— Да это наша Трильби! — прозвучал из-под фехтовальной маски глухой голос Жюля Гино. — Ты уже на ногах после вчерашнего? Ну и повеселились же мы у Матье на новоселье, животики надорвали! Дым стоял коромыслом, черт побери! Как твое здоровьице сегодня?
— Ну, ну, старина, — отвечала Трильби, — ты, видать, прыгаешь понемногу! Опять под мухой? А Викторина? Глупышка, здорово она клюкнула вчера, ну можно ли этак на людях! А вот и Гонтран! Зузу, мои дружок, как делишки?
— Как по маслу, козочка моя! — отозвался Гонтран, по прозвищу Зузу, так как он служил в зуавах. — Да, никак, ты в тряпичницы пошла? Опять без гроша?
(За спиной у Трильби болталась корзина тряпичника, а в руках она держала фонарь и палку с острым наконечником).
— Ну да, голубчик! — ответила она. — Сам видал, вчера я в пух и прах продулась! Осталась без гроша, на бобах сижу, а жить-то ведь надо, как ни крути, капральчик!
Все симпатии Маленького Билли мгновенно улетучились при этом обмене любезностями. Ему был крайне неприятен непонятный для него язык парижских улиц, на котором они говорили. Ему было ясно только одно: они были на «ты», и он достаточно знал французский, чтобы понимать значение этой фамильярности, но совершенно превратно истолковал ее.
Жюль Гино всего только заботливо осведомился о самочувствии Трильби после вчерашнего новоселья у Матье, где было превесело; Трильби спросила, как здоровье Викторины, которая выпила немного более, чем следовало, и добродушно посетовала на свой проигрыш, в силу которого ей приходилось теперь поправлять свои дела ремеслом тряпичницы, — а Маленький Билли воспринял всю эту невинную болтовню (которую я постарался передать в точности) как неудобопонятную, неприличную тарабарщину. Он негодовал и мучился ревностью.
— Добрый день, мистер Таффи, — сказала Трильби по-английски. — Я принесла вам эти предметы искусства, чтобы заключить с вами мир. Это подлинные инструменты. Я одолжила их у папаши Мартина, старого, опытного тряпичника — торговца оптом и в розницу, кавалера ордена Почетного легиона, члена Ученого совета, и так далее, и тому подобное. Адрес его — улица Кладезь Любви, дом тринадцать, нижний этаж, налево, в глубине двора, как раз напротив ломбарда. Он один из моих ближайших друзей и…
— Вы хотите сказать, что состоите в приятельских отношениях с каким-то ветошником? — воскликнул бедный Таффи.
— Ну да! А почему бы нет? Я никогда не хвастаю, да и знакомством с папашей Мартином нечего особенно хвастать, — сказала, лукаво прищуриваясь, Трильби. — Если бы вы были его близким приятелем, вы бы это быстро поняли. Вот как надо подвешивать корзину, видите? Наденьте, я помогу вам прикрепить ее сзади и покажу, как держать фонарь и пользоваться палкой. Знаете, вам может это когда-нибудь пригодиться — всякое в жизни бывает, ни за что нельзя ручаться. Если вы захотите, папаша Мартин согласен позировать вам. Обычно днем он не занят. Он беден, но честен, вот что я вам скажу, а к тому же любезен в обращении и чистоплотен: настоящий джентльмен. Он жалует художников, англичан особенно, — они хорошо платят. Жена его торгует всяким хламом, подержанными вещами и картинами старых мастеров, разными Рембрандтами, от двух франков и выше. У них есть внучек — чудесный малыш. Я прихожусь ему крестной матерью. Вы ведь, наверное, знакомы с французскими обычаями?
— Да, — сказал крайне сконфуженный Таффи, — я, безусловно, вам очень благодарен, но я…
— Ну, что вы! Не стоит благодарности! — отозвалась Трильби, освобождаясь от корзины и ставя ее вместе с фонарем и палкой в угол. — А теперь я с минуту покурю и побегу по делам. Меня ждут в австрийском посоль — стве. Не стесняйтесь, продолжайте ваши занятия, друзья мои. Да здравствует бокс!
Она уселась, поджав под себя ноги, на помост для натуры, скрутила папиросу и стала смотреть, как они фехтуют и боксируют. Маленький Билли подал ей стул, от которого она отказалась. Тогда он сам сел подле Трильби и начал разговаривать с ней, как разговаривал бы у себя на родине с какой-нибудь благовоспитанной девицей, — о погоде, о новой опере Верди (которую она никогда не слыхала), о внушительности Собора Парижской богоматери, о великолепных стансах Виктора Гюго (которых она никогда не читала), о таинственной чарующей улыбке Джоконды Леонардо да Винчи (которую она никогда не видала), — все это было ей, несомненно, очень приятно, она была польщена и немного смущена и, возможно, в глубине, души чуточку растрогана.
Таффи предложил ей чашку ароматного кофе и подчеркнуто любезно заговорил с ней по-французски, старательно выговаривая слова, у него было хорошее произношение; к нему присоединился и Лэрд, — его французская речь откровенно звучала на английский лад, однако его добродушие оживило бы и самую чопорную компанию англичан, а перед его приветливостью не могло устоять ни смущение, ни застенчивость, а тем более напыщенное высокомерие. В его присутствии каждый чувствовал себя легко и просто.
Из соседних мастерских пришли еще гости — художники разных национальностей. Обычно от четырех до шести сюда заходили все, кому заблагорассудится, — непрерывная вереница посетителей.
Появились дамы, в шляпках, чепчиках или без оных, многие из них были знакомы с Трильби и с дружеской фамильярностью говорили ей «ты»; другие были сдержанно вежливы, называли ее «мадемуазель», она обращалась к ним в том же духе: «Мадам!» «Мадемуазель!»
— Ну, точь-в-точь, как это бывает на приемах в австрийском посольстве, — заметил Лэрд, подмигивая Таффи с британской непринужденностью, отнюдь не принятой на великосветских раутах.
Пришел Свенгали и блистательно сыграл на рояле, но Трильби не обратила на него ни малейшего внимания, его игра была для нее, что слепому фейерверк, — она упорно молчала.
Казалось, ей гораздо больше по вкусу фехтование, бокс и гимнастика. Да и что говорить: для человека, лишенного музыкального слуха, гибкий Таффи, делающий смелый выпад с рапирой в руках, в полном расцвете молодости и сил, был зрелищем несравненно более приятным, чем Свенгали за роялем, сверкавший своими томными черными глазами и глядевший на всех с неприятной усмешкой, как бы говоря: «Ну, не хорош ли я? Ну, не гений ли? Ведь правда же, я непревзойденный пианист!»
А потом зашел скульптор Дюрьен, который достал ложу бенуара в театр Сен-Мартен на «Даму с камелиями». Он пригласил Трильби и еще одну даму отобедать с ним в ресторации, а затем пойти в театр.
— Так Трильби в конце концов и не поехала в австрийское посольство, — сказал Лэрд Маленькому Билли, и при этом так забавно передразнил ее манеру прищуриваться, что Билли волей-неволей пришлось рассмеяться.
Но ему было не до веселья: смутная, безысходная грусть сжимала его сердце. Ему было отчего-то мучительно жаль самого себя, и в памяти его звучало:
Мое сердце болит, как рана.Тоскою оно полно.Как сходен дождь с туманом,Так боль и тоска — одно.
Он не знал, что смутная тоска его вызвана тем, что красивые молодые женщины с милыми, приветливыми лицами, с благородными фигурами и идеальными руками и ногами не всегда столь же добродетельны, как и прекрасны; он томился желанием, чтобы Трильби превратилась в молодую леди — такую, например, как подруга его сестры, дочь сельского священника в маленькой девонширской деревне, преподававшая в воскресной школе вместе с его сестрой, — благонравная, целомудренная, набожная девица из порядочной семьи.
Ибо ему страшно нравилась набожность в женщинах, хотя сам он ни в коей мере не отличался благочестием. Присущая ему бессознательная органическая способность к интуитивному познанию не ограничивалась рамками искусства; он не довольствовался тем, что с легкостью постигал тайну цвета и формы; с юношеской за пальчивостью, не допускавшей никаких возражений и отвергавшей чужой опыт, ему хотелось заглянуть глубже в тайну самого бытия. Он льстил себе, воображая, что у него философско-научное мышление, гордился трезвостью своего ума и весьма нетерпимо относился к человеческой непоследовательности.
Тот небольшой участок его сверхдеятельного мозга, которому полагалось бы оставаться в покое, пока сам он был занят работой или удовольствиями, все время досаждал ему извечными вопросами о тайнах жизни и смерти и без конца изыскивал неопровержимые доводы против религии, хотя Маленький Билли и относился с подсознательной симпатией ко всем верующим.
К счастью для своих друзей, он был по своей натуре застенчив и скрытен, а кроме того, органически неспособен обидеть кого бы то ни было, поэтому он держал про себя свои незрелые; юношеские домыслы и никому их не навязывал.
Но как бы для того, чтобы искупить свою нетерпимость, разительную и непохвальную в сердце столь юном и нежном, Маленький Билли был рабом многих мелких повседневных предрассудков, не имеющих под собой ни малейшей научной или философской основы. Например, он ни за что на свете не сел бы за стол, будучи по числу тринадцатым, не стал бы стричь волосы в пятницу, и очень сокрушался, если ему доводилось случайно увидеть молодой месяц через оконное стекло. Он верил в «счастливые» и «несчастливые» числа; он горячо любил звуки органа и запах ладана во время пышной обедни в каком-нибудь сумрачном старинном католическом соборе и находил в этом зрелище некое смутное утешение.