На рассвете у опушки леса мы наткнулись на какой-то одинокий сарай. Рядом с ним стоял огромный серый стог прошлогодней соломы. Искушение было велико. Который уже день мы то мокли под дождем в кустах, то мерзли на голой земле. Осторожно, с той стороны, где стог почти вплотную прислонялся к стене сарая, мы взобрались на соломенную гору, выгребли берлогу и легли. Микола, как всегда, обеспечил маскировку. Затем он прижался ко мне, и, засыпая, я слышал его счастливый шепоток.
Когда я проснулся, солнце стояло еще высоко. Лучи его еще припекали нас сквозь солому, которой Микола притрусил наше гнездо. Первым моим чувством была все та же досада на длинный, бесконечно длинный летний день. В груди першило от сухой и горькой соломенной пыли, и так хотелось выбраться наружу, идти!.. Но идти было еще рано, а хлопцы спали. И я молчал.
Вскоре издалека донесся гудок паровоза, а потом все ближе стал слышен грохот вагонных колес.
— Поезд.
— А ты уже не спишь?
— Давно.
— И все думаешь?
— Думаю, Владик…
О чем он думает, я не спрашиваю: думаем мы, должно быть, об одном. Это был август сорок первого года…
— Вон он пошел, еще один поезд, — тихо, медленно говорит Микола. — Туда, наверно, на восток. Новые танки повез, новых солдат… Наши там кровью обливаются, а мы…
Третий наш товарищ, Колодка, храпел, спокойно, по-домашнему присвистывая носом. И в этом беззаботном храпе было что-то такое, отчего еще обиднее становилось ждать.
Потом, когда солнечные лучи начали понемногу выбираться по соломинкам из нашей берлоги наверх, все больше и больше краснея, а наконец и совсем выбрались из нее, Микола не выдержал — выставил голову.
— Скоро зайдет, — шепнул он. — Там кто-то еще копается в бураках. Один. А бураков, бураков — елки-палки! Панские, должно быть. Везде паны. Вон какой-то чумазый пополз.
— Не показывайся.
— Думаешь, близко?.. А лес совсем-совсем под боком. А березки какие!.. Точно как у нас… Ведь сегодня суббота: уже никого на поле больше не будет. Ну, Владик, вылазь.
Я послушался и выставил голову.
На запад раскинулась плантация сахарной свеклы. Какой-то мужчина, согнувшись, ходил вдалеке и обрывал ботву. На восток вдоль опушки протянулись четыре струны железнодорожных рельсов. Если б не рельсы да шпалы и щебенка, вереск и березки подошли бы к самому стогу. Солнце заливало их на прощание ярким, обильным светом.
Мы разбудили Колодку. Тот пришел в себя и завел, обирая с лица солому:
— Так-то оно, хлопцы, так. Отдохнуть удалось славно, а вот кабы еще и наесться. А то уже и ноги слушаться не хотят.
Микола усмехнулся, потом, как бы не сдержав нового припадка веселья, хохотнул.
— Чего ты? — спросил Колодка.
— С тебя.
— Какой же тут с меня смех? Что человеку есть охота?
— Известно. Хочешь в старцах жить и водку пить. Ну, садись на сани.
Микола первый съехал вниз.
Вперебежку по одному перебравшись через железнодорожное полотно, мы двинулись лесом смелее.
Такой уж сложился порядок, что я шел всегда первым, за мной почти неслышно ступал маленький и ловкий Микола, а сзади, пыхтя, двигался Колодка, спокойно и бесстрашно, словно в свой Кобрин на ярмарку.
Этот женатый коренастый полешук вообще был великим оптимистом. На дневках спал, дай ему бог здоровья, как медведь. Давеча прокашлял весь день под кустом, а потом оправдывался тем, что «никак же ж не мог удержаться». Шел он, грохоча артиллерийскими сапожищами, и любил на ходу порассуждать вслух. «Сиди себе, сиди, бойся, — говорил он, обращаясь к тем, кто остался в плену. — Ты бойся, а я приду домой, отрежу себе от буханки сколько душа захочет, тогда посмотрим, кому будет лучше…»
Колодка пошел с нами очень охотно, как видно, в твердой уверенности, что эти двое приведут его прямо домой и даже за стол посадят. Что будет дальше — неважно, только бы наконец наесться. На первой дневке он так основательно приложился к нашему хлебному запасу, что его поуменьшилось сразу на несколько дней, а мы с Миколой в первый раз вздохнули.
Выбор был мой, и, грешный человек, если б Колодку выбрал в спутники Микола, я уже не раз попрекнул бы его. Но Микола молча глотал досаду, а потом начал даже посмеиваться.
Но смешного здесь было мало, и смех этот был с горчинкой, а подчас и вовсе горький. Еще такая дорога впереди, а ноги уже не те. Скоро осень, а мы без шинелей… Думали сначала, что в поле голод не страшен: где колосок, где брюква, где картошки испечешь… «Жили же когда-то святые угодники, и по сто лет», — шутил Микола. И мы клевали колосья, охапками набирали на прокосах горох и на ходу лущили стручки, раза три варили в котелке картошку, однажды даже с маслятами. Однако, когда на пятую ночь после побега мы попали в какой-то глухой лес и только через двое суток выбрались на его восточную окраину, Микола пришел к заключению, что святые угодники, как видно, не удирали из плена… Ноги тяжелели с каждым днем. И все чаще скребли по сердцу вздохи Колодки: «Эх, кабы наесться!..»
Вчера на рассвете, выйдя из лесу, нашли мы обрывок немецкой газеты. Судя по дате, которой были помечены две корреспонденции из разных районов, ее обронили недавно, и, значит, печаталась она где-то недалеко. А по названиям районов — Дойч Кроне и Шнайдемюль — можно было сделать вывод, что мы находимся поблизости от бывшей польско-немецкой границы. Открытие особенно пришлось по сердцу или, вернее, по нутру Колодке.
— Я вам говорю, что это Полыц уже, — убеждал он, вперевалку шагая за Миколой. — Доколь же быть Германии — десятый день идем. И в газетке ведь то же написано. И даже земля, сдается, иначе запахла. А коли Полыц, так будем хлебать борщ.
— Похлебаешь, — сказал с усмешкой Микола. — Я целый год отхлебал, хватит.
У Миколы был горький опыт. Он в прошлом году бежал и попался из-за этого самого борща: зашел на хутор попросить поесть, а там как раз солдат, сын хозяйский, в отпуску…
Но для Колодки это был не довод.
— Ну, ты нам об этом который уже раз! Ты ж на собаку наткнулся, а это ведь свои, поляки. Накормят.
— Давай! Разевай рот пошире!..
И вот тогда, как бы для того, чтобы прекратить этот спор, впереди, в лесу, послышалась песня. Хлопцы умолкли, и мы остановились.
Навстречу нам меж осоки и папоротников ползла узкая, извилистая тропинка, а по этой тропинке кто-то совсем юный нес нам польскую песню:
Ты идешь горою,Ты идешь горою,А я долиной.Зацветешь ты розой,Зацветешь ты розой,А я калиной…
— А что, не говорил я, а что? — успел раньше всех обрадоваться Колодка.
А затем мы без команды нырнули с тропинки в кусты.
Остановить девочку так, чтобы она не испугалась, было поручено мне. Внешних данных, которые сразу расположили бы певунью в мою пользу, у меня было не больше, чем у товарищей. Позавчера я рассматривал в воде какого-то лесного озерка свое довольно печальное отражение. Запавшие глаза угрюмо смотрели из-под бровей, как из-под стрехи, а лицо покрывало густое черное жнивье. Однако я стал за березу, и сердце мое забилось так настороженно, как если бы мне нужно было — не только нужно, а совершенно необходимо! — голыми руками поймать сидящую на ветке березы маленькую пугливую птичку…
И вот девочка показалась. Сперва мелькнула между деревьями, скрываясь на поворотах тропинки за зеленью кустов. Она пела, и следом за голосом все приближался, все яснее вырисовывался облик певуньи. Вот за зеленой сеткой листвы, совсем уже недалеко, появилась светловолосая головка. Еще ближе. Пестрое платьице сшито, как видно, давно: тонкие загорелые ноги девочки казались слишком длинными. Не по годам широко она размахивала руками, особенно закидывала назад правую. Руки тоже показались мне длиннее, чем следует. Видно, не по возрасту тяжелый груз приходится ей поднимать…
Песню свою девочка не знала до конца — пропев две первые строфы, она начинала сначала. А голос, совсем еще детский, до боли душевно рассказывал о том, как тяжко расцветать калиной в неволе.
Мне было неполных двадцать четыре года, три из которых отняли панские казармы и гитлеровские лагеря. Столько было тоски по свободе и дум о жизни, так много нежности ко всему родному скопилось в душе!.. И вот идет она — уже не товарищ по несчастью, пленный, не фашист с автоматом, а первая улыбка свободы!.. Так я это почувствовал, чуть не до слез… Девочка уже почти поравнялась с березой, за которой я стоял. Надо было заговорить, а я никак не мог начать. И только тогда, когда ей остался последний шаг, после которого мой голос был бы уже окликом сзади, первое слово с натугой сорвалось с моего языка.
— Девочка, — тихо сказал я по-польски. И, раньше чем она успела испугаться, прибавил громче: — Я свой. Не бойся.