выступал порождением таких расходящихся факторов, как отчетливые языковые, гастрономические, религиозные и досуговые различия между переселенцами; взаимозависимость по этническим критериям в отсутствие иных «зонтичных» сетей социальной поддержки или государства благосостояния; историческая преемственность между прибытиями эмигрантов; наконец, дискриминация, с которой сталкивались новоприбывшие группы (см. Glazer and Moynihan 1970: xxxiii). Однако упоминавшиеся выше отсеивание и сортировка не были ни «естественными» (см. Logan and Molotch 1987), ни универсальными. При социалистических режимах, например в Восточной и Центральной Европе, а также в Северном Вьетнаме (Schwenkel 2013), сообщество было тесно связано с городским районом в результате направляемого государством планирования жизненных сред, целью чего являлось производство граждан социалистических городов. Для идеальных новых граждан строились в 1970-е годы и новые города в Египте (Florin 2005: 35–37). Та или иная стратификация мест не проистекает из открытой конкуренции равных индивидов. Помимо влияния людей и их отношений, не существует никакого естественного упорядочивания городских территорий. Различие между местами есть неравенство между местами, и это неравенство имеет политический характер. Как указывает Джон Р. Логан (Logan 1983: 75), люди и организации «постоянно стремятся воздействовать на процессы роста, чтобы с помощью политического действия поддерживать или создавать различные виды неравенства между местами с целью собственной выгоды». Кроме того, хотя Чикагская школа преимущественно проявляла интерес к подходу, сосредоточенному на способах изменения города, примечательно то, насколько статичной была ее идея локального сообщества (Amersfoort 1982).
Кроме черт сходства в своих исследовательских методах, рассмотренные традиционные британская и американская интерпретации сообщества обладают четырьмя общими особенностями (о методе в исследованиях сообщества см. Vidich et al. 1964). Во-первых, их характеризует довольно романтическое изображение социального мира, в котором сообщество как будто лишено политической и властной составляющих, места не входят в определенную иерархию, а исключение не выступает главным политическим процессом. К этой особенности мы еще вернемся.
Во-вторых, все эти исследования выступают отражением давно обсуждаемого противопоставления городского и сельского. Еще со времен книги Тённиса об общине и обществе (Tönnies 1887 / Тённис 2002) «сельское» выступает неким идиллическим изображением прочно сплетенной солидарности в сообществе, тогда как «городское» (urban) отождествляется с холодным, атомизированным, рациональным образом жизни в большом городе. Очевидно, что подобное различение утратило свою актуальность, если вообще ею обладало. Хотя многие исследователи изначально приходили к выводу, что городские обитатели имеют меньше связей со своими соседями, чем люди из небольших мест (Silverman 1986: 312), сегодня ученые в целом соглашаются, что рассуждения о «сущности» сельского или городского – это бесплодная трата времени, а допущение, что урбанизм представляет собой образ жизни, локализованный исключительно внутри крупного города, не имеет смысла. Исследования на африканском материале (Konings and Foeken 2006) более чем убедительно продемонстрировали, что сельское и городское остаются взаимосвязанными посредством родственных и экономических связей. Некоторые авторы (Brenner and Schmid 2014) утверждают даже, что урбанизм стал планетарным.
В-третьих, перечисленные англосаксонские теоретики были выходцами из традиций, испытавших влияние идеи модернизации, которая также присутствовала в исследованиях проблем развития. В данном случае исходное допущение заключалось в том, что все территории мира будут следовать одним и тем же путем (или по очень схожим траекториям), чтобы стать «модерными». Моделью для данного направления развития был современный европейский или североамериканский промышленный город, а относительно «недоразвитых» стран считалось, что они попросту еще к этому не пришли. Подобному представлению бросили вызов представители теории зависимости, такие как Андре Гундер Франк (Frank 1966 / Франк 2010), а также историки наподобие Эрика Вольфа (Wolf 1982). Эти исследователи указывали на различные взаимозависимости ядра – Глобального Севера – и периферии. «Ядро» и «периферия» определялись посредством взаимоотношений эксплуатации. Экономический прогресс в ядре был возможен лишь за счет эксплуатации периферии. Подобные интуиции имели определенные последствия для концептуальной схемы понимания урбанизации и городского общества Глобального Юга. Наиболее важным для нас в данном случае является то, что эти интуиции бросили вызов представлению, что такие характерные особенности города, как «сообщество», могли «не соответствовать норме» (как в странах Глобального Юга, где они оказывались отличными от северной модели) или же просто отставать в движении по пути к единообразию, становясь на который они фактически наверстывают упущенное. Не так давно в городских исследованиях появилось направление исследований, объединяемое под широким названием «сравнительного урбанизма», которое принимает этот вызов сдвига парадигмы. Как указывает Дженнифер Робинсон, задачей сравнительного урбанизма не является, к примеру, объяснение того, почему африканские города «иные», как будто они отклонились от ожидаемого пути развития (Robinson 2006: 5). Напротив, нам приходится признать необходимость «провоцировать» то, что она называет более «космополитичной вовлеченностью в иные виды опыта и иные познания» (ibid.: 3). Глобализация подразумевает «реконструкцию и производство „дома“, „сообщества“ и „локальности“» (Robertson 1995: 30), так что нам необходимы новые понимания социальных формаций, в рамках которых городской район не рассматривается как единственное (или нормативно и ситуационно прогнозируемое) сообщество (см. Eade 1997: 6).
История крупных городов Глобального Юга подчеркивает то, каким образом сообщество как коллективная и культурная фигурация неотъемлемо сопряжено с властью. Городской район и общая этническая принадлежность зачастую совпадали; Уильям Дж. Уилсон (Wilson 1942, цит. в: Hannerz 1980: 128) обнаружил, что в Центральной Африке жилье предоставлялось на основе этничности или же люди искали место проживания поближе к соплеменникам. Британское колониальное правление опиралось на этнические границы как некую форму косвенной власти. Этничность становилась механизмом как колониального контроля, так и различных типов восстаний. Укрепление племенных традиций и традиционного права сохраняло племена в качестве самоподдерживающихся сообществ (Mamdani 1996: 25–26 и 51), сконструированных как отдельные этнические группы. Все это преследовало цель поддержания и усиления власти колониального государства. Колониальные правители не могли контролировать туземцев, просто отгораживаясь от них расовой границей, поскольку местное население находилось в большинстве. Границы, укоренившиеся в истории и культуре посредством племенного режима контроля, способствовали формированию широкого спектра сообществ меньшинств (ibid.: 96). Французское колониальное управление гомогенными кантонами, населенными одной и той же «расой», навязывало столь же обособленные этнические элиты и сообщества (Ceuppens and Geschiere 2005: 387). Структуры власти, появлявшиеся после деколонизации, выстраивались на колониальном наследии. Кроме того, постколониальная социально-экономическая реструктуризация в глобализирующейся экономике приносила новые формы неравенства, при этом социальные конфликты вызывались к жизни неопределенностью и страхами в контексте конкуренции за дефицитные ресурсы (Field, Meyer and Swanson 2007: 5). Как утверждает Абдумалик Симон (Simone 2010: 19), проекты государственного строительства в постколониальных странах можно рассматривать в качестве попыток использования конструкций этнических сообществ для привязки элитных групп к государству. Элиты культивируют непосредственную конкуренцию этнических сообществ между собой за политические и экономические ресурсы. Если государственная занятость и урбанизация выступали инструментами, разработанными для создания «по меньшей мере подобия солидарности среди этих сообществ» (ibid.), то в дальнейшем отступление государства, выразившееся в масштабных сокращениях бюджетов, уменьшило ресурсы, доступные для «конструирования подобной солидарности поверх различных региональных и этнических барьеров» (ibid.).
Последние десятилетия стремительной урбанизации в Африке или Юго-Восточной Азии не являются примером «наверстывания упущенного» в промышленном развитии в сравнении с Глобальным Севером. Напротив, людей заставляют перебираться в города нищета в сельской местности и надежды на «лучшую жизнь», каковой им представляется жизнь в городе. Катрин Кокери-Видрович в своем обзоре процесса урбанизации в Африке (Coquery-Vidrovitch 1991: 46) подробно показывает, что нищета не может выступать простым однофакторным объяснением урбанизации, а миграция в города направляется также жилищными и профессиональными стимулами, связанными с определенным пониманием контроля и сообщества. Однако было бы некорректно предполагать, как это делали многие представители социальных наук до 1960-х годов, будто повсеместным результатом урбанизации окажется «современный» (modern) и «развитый» город (ibid.: 37). В Африке в различных пространственных и временны́х контекстах на развитие городов воздействовали разные типы производства и обмена, меняющиеся модели власти и идеологии, а также различное позиционирование городов в мире (ibid.: 2). В Юго-Восточной Азии, утверждают Говард Дик и Питер Риммер (Dick and Rimmer 1998: 2303), драйвером урбанизации выступала стремительная индустриализация 1970-х годов, а еще одним фактором, который внес свою лепту, была интеграция этого