«Исповедь влюбленного» имеет следующую композицию: влюбленный исповедуется своему духовнику, знатоку в делах любви,[25] а поскольку в продолжение этой нескончаемой исповеди время как бы остановилось, духовник и влюбленный имеют возможность рассказывать друг другу истории, иллюстрирующие добродетели и пороки религии любви. Таким образом, эта поэма, помимо всего прочего, является, подобно «Кентерберийским рассказам» или «Декамерону» Боккаччо, сборником рассказов в драматическом обрамлении. Как произведение, посвященное любовной религии, то есть полусерьезному-полушутливому имитированию придворным влюбленным христианской веры (так, он «поклоняется» своей даме, «молит» ее явить свое «спасительное милосердие» и т. д.), эта поэма может быть поставлена в один ряд с некоторыми поэмами Чосера, такими, как «Книга герцогини» и «Троил и Хризеида». И духовник, и влюбленный в поэме Гауэра не очень умны – странно, но этот факт ускользнул от внимания большинства литературоведов. Пересказывая старые истории, знакомые его слушателям, Гауэр слегка изменяет детали, переставляет акценты, здесь чуточку преувеличивает, там делает вид, будто потерял нить повествования, и тем самым искусно и изящно дает понять своей аудитории, какая путаница царит в мыслях у духовника и влюбленного и насколько они в конечном счете ребячливы – впрочем, как и все те, кто запутался в тенетах пылкой любви. В результате поэма стала восхитительным развлечением для двора (правда, обреченным на самоуничтожение в тот момент, когда уйдет в прошлое тот просвещенный двор, ради которого все это писалось), литературной забавой, способом беззлобно высмеять мечтательных рыцарей и придворных дам, а заодно всех глупцов, не понимающих литературных шуток, и лукаво поздравить людей, достаточно религиозных философичных и воспитанных, чтобы уловить иронию. Можно не сомневаться, что Джеффри Чосер, каким бы мягким и добросердечным ни был его характер, не мог не улыбаться.
Внешне темой Гауэра является тут любовь, и, подобно Чосеру (и Августину за десять веков до него), он, разрабатывая эту тему, отождествляет Женщину с земной жизнью. Подобно тому как придворный влюбленный, потерявший голову от любви к чужой жене, может пожелать, чтобы его дама сердца дала ему больше того, на что он вправе рассчитывать, так и чувственный, духовно ограниченный человек может захотеть получить от земной жизни больше, чем позволяет ему провидение. Так в чем же истинное назначение земной жизни? «Держитесь с ней отчужденно, – говорит нравственный Гауэр. – Пусть ваше рукопожатие будет легким, как бы поспешным, но ни в коем случае не крепким». Иными словами, отнюдь не любовь является темой Гауэра; любовь служит ему только отправным пунктом для перехода к догматам веры. Как и в более ранних своих поэмах, «Зерцале размышляющего» и «Гласе вопиющего», Гауэр с интересом наблюдает добродетели и пороки мира сего и стремится дать хороший совет. Не такая уж плохая программа, но только не следует смешивать ее с программой Джеффри Чосера.
Чосер был певцом любви – подлинным, а не кажущимся. Всякий человек может в ту или иную пору своей жизни разделять взгляд Гауэра на любовь – широкий, зрелый, философский. Так же смотрит на любовь и молодой Троил; но вот его грудь пронзает незримая стрела; он чувствует в сердце острую, отнюдь не воображаемую боль, муку пополам с невыразимой радостью, которую испытывал каждый из нас, и ему ничего не остается, как очертя голову устремиться навстречу любви, что бы ни говорили религия и философия. Так происходит почти во всех поэтических произведениях Чосера. Он не пересказывает хвастливых историй о подвигах рыцарей короля Артура (если не считать комической любовной истории, рассказанной батской ткачихой), не предлагает грандиозных изображений человека, как Ленгленд или Гауэр в «Зерцале» или «Гласе вопиющего». Он пишет о счастливых и несчастных влюбленных, соблазнителях, верных мужьях, обезумевшем вдовце, злобном гомосексуалисте и – снова и снова – о прилежном и уравновешенном философе, размышляющем о любви и пытающемся найти несомненные истины в мире, где нет ничего несомненного, о себе. H даже когда он пишет о других вещах: проделках жуликов – кармелитов и приставов церковного суда, – мученичестве святой, невзгодах богачей и горестях бедняков или же о конфликте господ и подданных, – ключом к пониманию неизменно служит философия любви в широком боэцианском смысле[26] (о которой мы еще будем говорить далее).
Итак, напрашивается вопрос: какова же была позиция Чосера по отношению к любви? Считал ли он вслед за Августином, жившим за много столетий до него, что любовь бывает либо благотворительной, в старом значении слова – бескорыстной, исполненной сострадания и желания помочь, либо плотской, то есть резко эгоистичной? Или же он, подобно Платону, склонялся к мнению, что любить женщину, или кольцо с изумрудом, или что-либо еще – значит обладать способностью к более благородной и возвышенной любви? Сказать, что Чосер занимал в этом вопросе сугубо августинианскую позицию, значило бы отнести его к разряду средневековых поэтов в том догматически узком понимании средневековья, которое было порождено в основном эпохой Возрождения. Сказать же, что он склонялся (больше, чем Августин) к платонизму, что он находил способы, оправдывать лежащую в основе человеческой натуры любовь к жизни – к породистым скакунам, красивым женщинам, верным друзьям, – значит отождествить творчество Чосера с тем аспектом средневековья, который достиг полного, или, во всяком случае, вполне осознанного, расцвета в эпоху Возрождения и который мы обычно связываем с понятием «современный». В жизни Чосер, конечно, вовсе не обязательно должен был стать либо августинианцем, либо платоником (да и само это противопоставление ложно). Людям, в том числе и гениям, чаще всего не свойственно доктринерство. В большинстве своем люди, даже мудрейшие из них, просто-напросто плывут по течению, воздерживаясь от высказывания определенных мнений, строя догадки и предположения, с надеждой хватаясь за то, что можно использовать в данный момент, вслепую перебирая эмоцию за эмоцией вплоть до гробовой доски. И это было особенно верно в отношении людей, живших в конце XIV века, после того как Уильям Оккам[27] разрубил узел, связывавший науку с религией. Картина упорядоченного мироздания, нарисованная Фомой Аквинским[28] в «Сумме теологии» – сочинении, написанном в XIII столетии, – оказалась чуть ли не полностью отвергнутой, во всяком случае в Англии, под одновременным натиском идей Роберта Гростеста[29] и Роджера Бэкона,[30] которые благодаря открытиям в области оптики обнаружили, что в мире нет ничего определенного, за исключением знаний, полученных через богооткровение в Библии, но даже и тут предпринимались попытки применить историко-критический подход. Эта средневековая формулировка принципа неопределенности стала идеей огромного значения для своего времени, а в XIV веке ее значение еще больше возрастало благодаря ознакомлению с ней более широкого круга лиц. Оксфордские философы – ученики Бэкона (с некоторыми из них Чосер, вероятно, дружил) – донесли эту идею до сознания своих образованных современников, и она чувствительным нервом проходит через все творчество Чосера. Глубокая неуверенность в миропорядке (лишь божеская любовь и милосердие не ставились им под сомнение) была одной из причин, позволивших Чосеру скептически относиться к суровым старым богословским учениям, утверждать в своем творчестве земную жизнь и воспевать любовь так, как это не смог бы сделать поэт, меньше знакомый с современной наукой и философией, – Джон Гауэр, например.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});