То же самое происходило, когда я пыталась молиться. Я молилась лихорадочно, безумно – Всевышнему, любому богу, некоему богу, которого я не могла определить или обрести. Я на чем свет проклинала мать, которая не дала мне никакого религиозного образования. Полная отвращения к своему собственному репрессивному католическому воспитанию, она напрочь избегала церкви в своей взрослой жизни – и вот теперь она умирала, а у меня не было даже Бога. Я молилась всей огромной вселенной и надеялась, что где-то в ней есть Бог, который меня слушает. Я молилась, молилась, а потом запиналась. Не потому, что не могла найти Бога, но потому, что внезапно с абсолютной ясностью осознавала: Бог там, вот только он не имеет никакого намерения влиять на ход вещей или спасать жизнь моей мамы. Бог не исполняет ничьих желаний. Бог – безжалостная скотина.
В последние дни жизни мать пребывала не столько «на приходе»[7], сколько в забытьи. К тому времени она постоянно была под капельницей с морфином – прозрачным мешочком с жидкостью, которая медленно втекала по трубке, приклеенной пластырем к ее руке, в вену. Просыпаясь, она только охала. Или печально вздыхала. Она смотрела на меня, и в ее взгляде мелькала вспышка любви. А иногда снова проваливалась в сон, как будто меня вообще там не было. Порой, очнувшись, мама не понимала, где она. Требовала принести ей энчиладу[8] и яблочный соус. Ей казалось, что все животные, которых она любила в своей жизни, находятся в палате вместе с ней – и их было очень много. Она говорила: «Эта лошадь едва не наступила на меня», – и обвиняющим взглядом искала эту самую лошадь. А порой протягивала руку, чтобы погладить невидимую кошку, лежавшую у нее на коленях. В эти моменты мне хотелось, чтобы мама сказала мне, что я лучшая дочь в мире. Я не хотела хотеть этого, но все равно хотела. Необъяснимо, словно пылая в лихорадке, которую можно было остудить только этими словами. Я даже спрашивала ее прямо: «Скажи, ведь я самая лучшая дочь в мире?»
И она говорила – да, конечно.
Но этого было недостаточно. Я хотела, чтобы эти слова сами складывались в мыслях мамы, чтобы она сама говорила их мне.
Я ненасытно жаждала любви.
Мама умирала быстро, но не внезапно. Как едва теплящееся пламя, чьи языки превращаются в дым, а дым – в воздух. У нее даже не было времени исхудать. В смерти она изменилась, но осталась женщиной из плоти. Это было тело женщины, принадлежавшей к миру живых. Она сохранила и свои волосы – каштановые, пусть ломкие и истончившиеся от многонедельного лежания в кровати.
Из комнаты, где она умирала, я видела одно из Великих озер – Верхнее. Самое большое озеро в мире и самое холодное. Чтобы увидеть его, приходилось потрудиться. Я сильно прижималась к стеклу щекой, и мне становилась видна его полоска, бесконечно тянущаяся к горизонту.
– Комната с красивым видом! – восклицала мать, хотя была слишком слаба, чтобы встать с постели и самой увидеть его. А потом, тише, говорила: – Всю свою жизнь я мечтала о комнате с красивым видом.
Она хотела умереть сидя, поэтому я собрала все подушки, которые сумела добыть, и сделала для нее гнездышко. Мне хотелось унести ее из больницы и усадить умирать на лугу, заросшем тысячелистником. Я укрыла ее лоскутным одеялом, которое привезла из дома, – тем, которое она сшила сама из кусков нашей старой одежды.
– Убери его отсюда, – яростно прорычала она и принялась пинать его ногами, пытаясь сбросить.
На улице солнце играло на боковых дорожках, отражаясь от ледяных граней снежинок. Был день Святого Патрика, и медсестры принесли маме квадратный кусок зеленого желе. Теперь оно лежало, подрагивая, на столике рядом с ней. Это оказался последний полный день ее жизни, и бо́льшую его часть она провела с неподвижными, открытыми глазами, ни спя, ни бодрствуя, и состояние ясности сознания перемежалось галлюцинациями.
В тот вечер я уехала от нее, хотя и не хотела. Медсестры и врачи сказали нам с Эдди, мол, «вот и все». Мне почему-то показалось, будто это значит, что она умрет через пару недель. Я верила, что раковые больные не торопятся покидать этот мир. На следующее утро собирались приехать из Миннеаполиса Карен и Пол, а через пару дней должны были прилететь родители моей матери из Алабамы. Но Лейфа по-прежнему невозможно было найти. Мы с Эдди обзванивали его друзей и родителей его друзей, оставляя умоляющие сообщения, прося его позвонить, но он так и не позвонил. Я решила на один вечер уехать из больницы, чтобы отыскать его и привезти с собой, хотя бы один раз.
– Вернусь утром, – сказала я маме. Бросила взгляд на Эдди, который полулежал рядом на маленькой виниловой кушетке. – Я вернусь с Лейфом.
Услышав его имя, она распахнула глаза: голубые и сияющие, такие же, какими они были всегда. Несмотря ни на что, они не изменились.
– Как ты можешь на него не злиться? – горько спросила я ее, наверное, раз в десятый.
«Молока из камня не выжмешь», – обычно отвечала она. Или: «Шерил, ему же всего восемнадцать». Но в этот раз она только посмотрела на меня и сказала: «Милая», – так же, как в тот раз, когда я разозлилась из-за носков. Так же, как она делала всегда, когда видела, что я страдаю оттого, что хочу что-то изменить и не могу. И она пыталась убедить меня этим единственным словом, что я должна принимать вещи такими, каковы они есть.
– Мы все соберемся завтра утром, – проговорила я. – А потом все вместе останемся с тобой, ладно? Больше никто из нас не уйдет. – Я протянула руку между трубками, которые висели вокруг нее, и погладила ее по плечу. – Я люблю тебя, – сказала я, наклоняясь, чтобы поцеловать ее в щеку, хотя она отстранилась от меня: ей было слишком больно, чтобы вынести хотя бы поцелуй.
– Люблю, – прошептала она, слишком ослабев, чтобы добавить слова «я» и «тебя». – Люблю, – прошелестела она снова, когда я выходила из палаты.
Я спустилась вниз в лифте, вышла на промерзшую улицу и пошла по боковой дорожке. Миновала бар, битком набитый людьми, которых я видела через большое, покрытое амальгамой окно. Все они были одеты в сверкающие зеленые бумажные шляпы, зеленые рубашки, зеленые подтяжки и пили зеленое пиво. Какой-то мужчина в баре встретил мой взгляд и пьяным жестом указал на меня пальцем, лицо его исказил безмолвный хохот.
Я приехала домой, задала корму лошадям и курам и взялась за телефон. Собаки благодарно лизали мне руки, а наш кот настойчиво пытался забраться ко мне на колени. Я позвонила всем, кто мог знать, где находится мой брат. Он пьет запоем, говорили мне некоторые. Да, верно, говорили другие, он тусуется с девушкой из Сент-Клауда по имени Сью. В полночь он позвонил, и я сказала ему, что «вот и все».
Когда полчаса спустя он появился на пороге, мне хотелось наорать на него, встряхнуть за плечи, пылая яростью и сыпля обвинениями. Но когда я его увидела, меня хватило только на то, чтобы обнять его и заплакать. В ту ночь он казался мне глубоким стариком и одновременно совсем юным. Впервые в жизни я заметила, что он стал мужчиной, однако единственное, что я видела перед собой, – маленького мальчика, которым он для меня был и оставался. Мой малыш, тот, которому я всю свою жизнь была второй матерью, не имея другого выхода, кроме как помогать маме, когда она должна была уходить на работу. У нас с Карен была разница всего в три года, но нас воспитывали так, как будто мы были почти близнецами, и обе мы в равной степени заботились о Лейфе, пока были детьми.
– Я не могу этого сделать, – продолжал он повторять сквозь слезы. – Я не могу жить без мамы. Не могу. Не могу!
– Мы должны, – повторяла я, хотя и сама не верила в то, что говорила. Мы лежали рядом на его односпальной кровати, разговаривая и плача до самого утра, бок о бок, пока не провалились в сон.
Я проснулась через несколько часов. Прежде чем будить Лейфа, покормила животных и доверху загрузила сумки едой, которую нам предстояло есть во время нашего бессонного бдения в больнице. К восьми часам мы уже были на пути в Дулут, в машине нашей матери, которую вел брат. Мы ехали слишком быстро, и песня The Joshua Tree группы U2[9] грохотала в колонках. Мы упорно слушали музыку, ничего не говоря, и низкое солнце вспыхивало яркими прорезями в снегу по обе стороны дороги.
Добравшись до маминой палаты в больнице, мы увидели на закрытой двери объявление: нам велено было сначала зайти в комнату медсестер. Такого прежде не бывало, но я подумала, что это просто какое-то процедурное нововведение. Когда мы шли по коридору, одна из медсестер подошла к нам и, прежде чем я успела вымолвить хоть слово, заговорила:
– Мы держим у нее на глазах лед. Она хотела пожертвовать нуждающимся свою роговицу, так что нам нужно продолжать держать лед…