Не ведая, о чем беседуют вокруг графа, Соланж не поняла, что он имел в виду, выкрикнув «Банко!». Это слово долетело до нее сквозь гомон всеобщих разговоров как пылкое обращение к ней лично, после которого неожиданная резкость движения графа заставила ее затрепетать. Не поворачивая головы, она лишь чуть пошире приоткрыла глаза и ясно увидела, как подсвечник тяжко опустился на скатерть, а расплав крупных капель воска плеснул к его ножкам.
После мертвой тишины голос Грансая показался ей напитанным бесконечно и невыразимо сладостной истомой, особенно когда он произнес: «…именно для того, чтобы объявить вам свое решение, я пригласил вас на этот ужин. Я размышлял…»
Соланж, которая после загадочного слова «банко» ощущала себя так, будто попала в сон наяву, вполне осознавала всю нелепость жуткого страха, сковавшего ее: она боялась, что Грансай собрался публично объявить об их помолвке, а они ее между собой никогда не обсуждали. Тем не менее, вопреки абсурдности этого предположения, ее сердце забилось так бурно, что, подумалось ей, она не сможет дышать, да, совершенно так! Грансай собрался говорить о них двоих.
Но каким же глупым, детским и бредовым все это казалось теперь! Раздосадованная, оцепенелая, переполненная неким внезапным и полным разочарованием, она задумалась на миг, что не сможет отбыть здесь остаток вечера. В подмышках ее собралось по теплой капле пота, они медленно сбежали вниз вдоль наготы ее боков, и две эти капли были черны, потому что каждая отражала черный бархат ручек кресла, в котором она сидела. Но Соланж была столь сверхъестественно красива, что можно было подумать: это крылья меланхолии, парящей рядом, теперь сложились над ней, затемняя и трансмутируя сей магнетический желанный физический секрет ее томящейся плоти в две черных жемчужины драгоценной тоски.
Все поднялись из-за стола, и виконт Анжервилль, занявший место за креслом Соланж, чтобы отдвинуть его, когда встанет и она, положил ей руку на плечо и прошептал на ухо:
– Bonjour, tristesse! [3]
Соланж вздрогнула, попыталась встать. Но голова ее закружилась, и она вынуждена была присесть на черный бархатный подлокотник кресла, оконечность коего украшалась бронзовой головой сфинкса. Она склонила голову Дику д’Анжервиллю на грудь, закрыла глаза. Голова сфинкса сквозь тонкую ткань платья показалась ей такой холодной, что она даже подумала, что присела на что-то влажное.
«Бал Грансая» будет ее балом? Она вновь открыла глаза, сжала бедра и, вдруг вскочив на ноги, покружилась на месте в пылком движении вальса. А поскольку д’Анжервилль застыл на месте, будто приклеенный, и лишь едва заметное изумление просочилось сквозь его личину искушенности, Соланж повторила, завершив последний виток:
– Bonjour, tristesse – Bonsoir, tristesse [4] , – а затем, метнув на прощанье улыбку, взбежала по лестнице в гостиную.
Месье Эдуар Кордье, потягивавший арманьяк и ставший свидетелем этой сцены, подошел к виконту Анжервиллю.
– Мой дорогой виконт, эпоха ускользает из рук, за пределы нашего понимания, но я ей привержен. То наши дамы того и гляди помрут невесть от чего, прямо в наших объятьях, то они вдруг оживают и танцуют, – то же верно и для политики. Вот только что мы были на грани драки, думали, что слышим первые горны гражданской войны… А это, оказывается, лишь объявление бала. По правде сказать, одна из глубиннейших черт человеческого духа – чувство правого и левого – совершенно утеряна, наши современники ее спутали.
С растерянным беспокойством он глянул вниз, на свои сильные руки с растопыренными пальцами, и продолжил:
– Знаем ли мы сегодня, какая рука у нас правая, а какая левая? Нет, дорогой мой виконт, понятия не имеем! Когда я был молод, еще получалось оформить мнение о великих событиях согласно идеологии политической партии, к которой принадлежал. Ныне сие невозможно. Читаешь в газете какую-нибудь сенсационную, животрепещущую, значимую новость – и нипочем не знаешь, хороша она или скверна, прежде чем специалисты из твоей политической партии обмыслят ее и решат за тебя. В противном случае серьезен риск выставить себя дураком и прийти в точности к тем же выводам, что и газета наших завтрашних злейших политических врагов.
Покуда длилось это разглагольствование, виконт Анжервилль постепенно вел месье Кордье к дверям у подножья лестницы и в заключение добавил:
– Как бы то ни было, уж коли Грансай устраивает бал, отчего бы нам на нем не станцевать? Что может для нас быть лучше, покуда мы ожидаем развития событий?
Балы Грансая с самого начала другого послевоенного периода всегда становились блистательными событиями в истории парижской жизни, и это высокое общество, сейчас вновь наполнявшее гостиную графа, инстинктивно чувствовало, что их rôle [5] как правящего класса напитывалась подлинностью и общественным значением скорее поддержанием престижа французского изящества и остроумия, нежели погрязанием в самоубийствах и выхолощенных политических бормотаньях. Вот это сплочение сил, это возрождение сознания своей исторической rôle , какую даже самые хитро просчитанные девизы идеологического жаргона того времени не в состоянии были запечатлеть, удалось Грансаю – и его девизу: «Бал».
И вот этим единственным словом, что раздуло уголья глубокой сути легкомыслия их общей традиции до жаркого пламени, граф пытался восстановить вокруг себя нерушимое единство национальной «натуры», коя долженствовала быть у всего французского народа в день, когда подействует яд войны, ибо правда, согласно одной из теорий Грансая, в том, что войны суть вопросы характера, а не идеологии, и что исторические константы великих вторжений зачастую лишь маскируют геополитическую развязность наций.
После этого сократического ужина, в ходе которого никто не пытался закрыть глаза на судьбы страны, план большого бала теперь озарился в гостиной графа кострами, пылающими крестами, крестами крюковатыми, геральдическими лилиями и серпами с молотами, что утопили площадь Согласия в крови накануне вечером.
Грансай, противу своих привычек объявивший об этом давно лелеемом плане бала в угаре мгновенья, подивился успеху его и тут же отказался от замысленного тет-а-тет с Соланж де Кледа – из тех, что столь тщательно подготовляются при помощи записной книжки; сей тет-а-тет, опять же вопреки привычкам, он имел праздность не приготовить, и это принудило бы его к психологическим неуклюжестям, кои он себе никогда не простил бы.
Соответственно, он решил предпринять строго противоположное от того нежного и внимательного тет-а-тета, коего он ждал неделями, – изобразить безразличие, позабыть о присутствии Соланж на весь остаток вечера. Такое отчуждение, следующее за обожающими взглядами, какими он наградил ее в завершение ужина, непременно создадут желанное беспокойство в этой женщине, на которой он вот только что имел мимолетное желание жениться.
Едва ли не буйное поведение Соланж с той минуты, как все покинули обеденный стол, предоставило Грансаю дополнительные причины обращаться с ней едко – как со слишком шумным и бестолковым ребенком, которого лишь неотразимое обаяние и сияние красоты делали незаменимым для заполнения лакун в орнаментальной атмосфере его салона, где, справедливости ради стоит отметить, никогда не было недостатка в потрясающих образцах редчайшей и умнейшей женственности, но справедливо и то, что благородство рождения, соединенное с еще более скрупулезными достоинствами интеллекта, держали доминантную ноту.
Подстрекаемая к дерзости смутным предчувствием грядущего триумфа на «балу Грансая», Соланж де Кледа героически приняла rôle , которую только что предписал ей граф – приняла с таким будоражащим ехидством и обаянием, что Грансай немедленно почувствовал: с его недобрых намерений сорвали маску. Гости забавлялись, наблюдая за ней, а она двигалась в подобии нескончаемого танца от одного вазона с цветами к другому и собирала из бутонов украшения для своей прически, одно обворожительней другого; она срывала цветы, а затем безжалостно их отбрасывала. Под влиянием сиюминутного вдохновения Соланж сопровождала каждый произведенный эффект пантомимой и интерпретационным комментарием цветов, подвергаемых мучениям. Каждую следующую сценку встречали шумным одобрением, и сам Грансай, лицемерно преодолев свою сдержанность, взялся делать вид, что его трогает пасторальная поэзия ее игры.
Но вот Соланж собрала несколько длинных плетей звездообразных листьев плюща, заплела их вокруг головы так, что у нее за ушами ниспадали они до пола. Затем проделала дырочки в двух листках и поднесла их к глазам на манер маски. Все зааплодировали этому преображенью, какое подошло бы и чистейшей сказке, после чего свежая тишина воцарилась в ожидании сценки, какую Соланж разыграет с плющом.
Она быстро пробежала на цыпочках и на миг замерла на месте, вся дрожа, пред графом Грансаем. Внезапно пав у его ног, она бережно, однако крепко обвила его колени руками и умоляюще, возвышенно, с едва заметной колкостью иронии, ужалившей графа, немощно воскликнула: