Он смог проучиться в школе только до восьмого класса, но за все это время никто не мог припомнить ни одного случая, чтобы Василий отвечал у доски. Когда его вызывали, он опускал голову, хлопал длинными ресницами, потом заливался жарким румянцем и сообщал:
– Учил... Забыл...
Если же в классе проводились письменные работы, он сдавал тетради, исписанные невероятными каракулями, или просто чистые листы. Впрочем, обладал способностью быстро производить в уме сложные математические действия.
Но он был тихий мальчик, который никогда не буйствовал, как другие, порой и унимал расходившихся оболтусов-однокашников, был хорош, как ангел, и незаменим в хозяйственных работах – с удовольствием чинил расшатавшиеся парты и дверные замки, вбивал гвозди и вставлял стекла. За эти полезные качества его тянули на тройках, тем более что это было в интересах учителей. К восьмому классу стало ясно, что Василий не просто отъявленный лодырь, что его глупость носит патологический характер. Ваську показали доктору, который и констатировал легкую степень умственной отсталости.
– Да как же он освоил школьную программу? – все дивился доктор.
Окружающие помалкивали и, чтобы не сделать скандала, быстро сплавили Ваську в ПТУ. Но учиться дальше он не захотел и пошел работать в автосервис. У Василия были золотые руки, и вскоре он уже хорошо получал, обеспечивая своих не особо престарелых родителей – мать, всю жизнь проработавшую воспитательницей в детском саду, и отца, этого самого Анатолия, который работать вообще не любил, а любил залить за воротник. Кстати, недаром Анатолий завел речь про Ваську. Однажды тот помог мне донести до машины тяжелый противень с пирожками, и с тех пор я замечала, что он с меня глаз не сводит и при редких встречах на лестнице заливается таким огненным румянцем, что жалко смотреть.
Впрочем, сейчас мне стоило жалеть не Ваську, а себя. Анатолий не уходил, смотрел на нас, прищуриваясь от дыма докуренной до пенька сигаретки. У Игоря давно выровнялось дыхание, он даже насвистывать что-то стал, а у меня ужасно мерзли голые ноги под юбкой, и к тому же я чувствовала влагу между бедер и боялась испачкать куртку своего кавалера. Но всему на свете приходит конец, кончились и наши мучения. Анатолий ушел, хлопнула внизу дверь, и мы остались одни. Посмотрели друг на друга и рассмеялись. Чудесным образом этот смех сблизил нас полнее, чем самое совершенное слияние.
– Ты не замерзла?
– Чуть-чуть. Где мои колготки?
– У меня в кармане. Вот, держи. Когда полез за сигаретами, чуть их не вытянул.
Я быстро привела себя в порядок, пока Игорь деликатно смотрел в темное окно.
– Можем идти.
– Подожди. – Он притянул меня к себе за плечи и поцеловал с нажимом, так, что я почувствовала острый холодок его зубов. – Мы... ну... Душенька, ты понимаешь...
Я понимала, о чем он говорит, но прикидывалась дурочкой – мне хотелось пококетничать. Уже тогда я понимала, что женщине не стоит с излишней прямотой говорить о физической стороне любви.
– Не знаю, – сказала я ему шепотом. – Но мне было хорошо.
Дома, раздеваясь в ванной, я обнаружила пару капель крови на своих трусиках.
С невинностью было покончено.
* * *
Той зимой я всерьез увлеклась кулинарией.
Мне и раньше нравилось готовить, но я стеснялась этого пристрастия, полагая его слишком приземленным и мещанским. Как ни странно, и мама не одобряла моего хобби, показывала свои руки – всегда очень чистые, с коротко остриженными ногтями, но потерявшие форму, с туго натянутой от воды кожей, с многочисленными метинками от порезов и ожогов.
– Вот она, кухня проклятая, что с женскими руками делает. Хочешь поступать в свой кулинарный – поступай, я против твоего желания не пойду. В конце концов, тебе жить, тебе решать. Но уж только ты поступай на официантку, там подать-сервировать. У официантки и работа чистая, и одежда приглядистая, и сама вертится на виду, глядишь, понравишься какому-нибудь посетителю из холостых... А так проторчишь на кухне за кастрюлями, света белого не видя, всю свою жизнь, а в благодарность – только изуродованные руки да толстая задница!
Бедная мама! Мне совершенно не светило всю жизнь бегать с подносами, ухаживая за толстобрюхами, мне хотелось иметь дело только с едой, подчинять ее себе, смешивать вкусы так, чтобы рождались новые, прекрасные, удивлять людей и удивляться самой. Приготовление еды было для меня творчеством, созиданием – как для иных написание стихов или сочинение музыки.
У меня были пристрастия. Я терпеть не могла готовить гарниры. Вспоминался детский сад, пригоревшая пшенка на завтрак, макароны, толстые и белесые, как перекрученные бельевые веревки, на обед. К ним давали крошечную котлетку, больше чем на две трети состоявшую из хлеба, или тощую сосиску, так что мясное блюдо, если его можно было так называть, превращалось в гарнир, а гарнир – в основное блюдо. А между тем, «гарнир» с французского переводится как «дополнение» или даже «украшение». Те же макароны ничего собой украсить не могли.
С картошкой я могла смириться: картошку, эту вечную пищу бедняков, мы раньше ели почти каждый день, я научилась ее готовить не хуже, чем повариха Тося из старого фильма: «Картошка жареная, отварная, пюре. Дальше: картофель фри, картофель-пай. Картофельные пирожки с мясом, с грибами, с капустой и так далее. Картофельные оладьи, соус грибной, соус томатный, соус сметанный и так далее. Картофельный рулет, запеканка, картофель, тушенный с черносливом, картофель, тушенный с лавровым листом и с перцем, картофель молодой отварной с укропом. Шаники!»
Я любила овощи – крупную дробь зеленого горошка, добротность стручковой фасоли, наивность крепеньких репок, язвительную едкость редьки, багряную свеклу, охристый всполох моркови, сусальное золото луковиц. Мне нравился снежный скрип молодой белокочанной капусты и кокетливые завитки брокколи. Дородные тыквы и кабачки внушали мне трепет. К помидорам, огурцам и редису я относилась, как к добрым соседям, привычны мне были и петрушка с укропом, а вот с базиликом и эстрагоном я была на «вы». Меня восхищали свежая острота тархуна и изменчивый, сладкий сначала, потом горьковатый вкус любистока, травы, способной пробудить в человеке любовь. Ее так и звали у нас – любим-трава.
Ревень и брюква манили неизвестностью.
А ведь были еще и совершенно невообразимые – шпинат, батат, спаржа, и абсолютно непостижимые, но оттого еще более вожделенные артишоки.
Овощи были дешевы и представляли собой отличный полигон для оттачивания поварских навыков. Продавцы на рынке уже знали меня в лицо. Мне было приятно их доброе отношение, хотя причины его я не могла постичь – почему светлеют лица у пожилых крестьянок, в чьи морщинки плотно въелась земля? Почему восточные люди прикрывают свои древние, темные глаза блестящими веками, кланяясь мне? Почему разбитные девахи, все как одна крашенные в блондинку, помогают мне сложить покупки в пакет и улыбаются почти застенчиво? Больше всех любил меня пасечник, нестарый еще, но грузный и одышливый мужчина, у которого я покупала порой, стыдясь своей бедности, прямоугольный брусочек сот, источающий янтарный мед. Это было мое любимое лакомство, и пасечник всегда давал мне кусочек побольше, а взять денег норовил как за самый маленький. Именно он сказал мне однажды: