Жак часто размышлял о своем странном положении в этом женевском мирке. Оно представало перед ним в различном свете в зависимости от того, рассматривал ли он его по отношению к коллективу или к отдельным личностям.
По отношению ко всей группе он держался, в общем, пассивно. Значило ли это, что он не проявлял никакой активности? Конечно, нет. И это больше всего удивляло его самого. Оказалось, что он в силу обстоятельств взял на себя известную роль, и притом роль довольно неблагодарную: объяснять и оправдывать некоторые духовные ценности, некоторые достижения гуманизма, формы искусства и жизни, которые все вокруг него называли «буржуазными» и которые всеми огульно осуждались. Он же сам, — хотя, так же как и его товарищи, был убежден, что в области цивилизации буржуазия уже свершила свою историческую миссию, — сам он не доходил до признания необходимости систематического и радикального уничтожения той буржуазной культуры, которая, как он чувствовал, все еще пропитывала его насквозь. И он выступал защитником того лучшего и вечного, что было ею создано, проявляя при этом известный интеллектуальный аристократизм, в высшей степени французский, — что глубоко раздражало его противников, но иногда вынуждало их если не пересматривать свои суждения, то, во всяком случае, смягчать безапелляционную форму своих приговоров. Быть может, поэтому они испытывали более или менее сознательное тайное удовлетворение оттого, что в их рядах находился этот перебежчик, который, как они знали, был глубоко предан тому же общественному идеалу, что и они, и присутствие которого среди них как бы освещало идею неизбежной и необходимой революции благословением из того мира, разрушению которого они отдавали себя.
По отношению к отдельным людям — с глазу на глаз — его личная активность принимала совершенно иной размах. Возбудив вначале некоторое недоверие к себе, он приобрел затем громадное влияние, — разумеется, на лучших. Под его сдержанностью, изысканностью чувств и манер они находили человеческое тепло, которое растопляло их скованность и подогревало доверие. Они обращались с Жаком совсем не так, как обходились друг с другом, с товарищами по коллективу. В свои отношения с ним они вносили оттенок интимности и сердечности. Они делились с ним своими сомнениями, колебаниями. В иные вечера дело доходило до того, что они поверяли ему самое затаенное — свой эгоизм, свои человеческие недостатки и слабости. Возле него они яснее осознавали самих себя и черпали в этом новые силы. Они спрашивали у него совета, как если бы он владел в области внутренней жизни той истиной, которую на самом деле он везде и всегда искал для себя, и, таким образом, сами о том не подозревая, они жестоко смущали его; придавая его личности, его словам большее значение, нежели он хотел, они обязывали его все время держать себя в руках, молчать, не показывать другим своих ошибок, сомнений, разочарований; они возлагали на него ответственность, которая создавала вокруг него изолирующую зону и безжалостно обрекала его на одиночество. Порою это доводило Жака до отчаяния. «Откуда у меня этот незаслуженный престиж?» — спрашивал он себя. И в таких случаях вспоминал об излюбленной фразе Антуана: «Мы — Тибо… В нас есть нечто такое, что вызывает уважение…» Однако он легко избегал этих ловушек гордости, слишком ясно, увы, сознавая свою слабость, чтобы допустить, что какая-то таинственная сила может излучаться от него.
V
Кафе «Локаль», которое близкие к Мейнестрелю люди называли обычно «Говорильней», укрылось в самом центре верхней части города, на старинной улице Заставы, против собора.
Снаружи здание казалось непривлекательным. То была одна из старых, обветшалых построек, какие еще уцелели кое-где в этом чинном квартале. Четырехэтажный фасад был покрыт розоватой штукатуркой, потрескавшейся и изъеденной селитрой, и прорезан окнами без ставен, с подъемными рамами и такими пыльными стеклами, что строение выглядело нежилым. От улицы дом был отделен узким двором, окруженным стенами и заваленным кучами мусора и железного лома, среди которых рос большой куст бузины. Входных ворот более не существовало. Оставшиеся от них каменные столбы были соединены между собой куском цинка, образующим вывеску, где еще можно было прочесть: «Медеплавильня». Плавильня давно уже выехала, но сохранила за собой дом в качестве товарного склада.
За этим-то необитаемым помещением и скрывался «Локаль». Кафе занимало двухэтажный флигель во втором дворе, невидимый с улицы; туда можно было пройти по сводчатому коридору, пересекавшему из одного конца в другой бывшую плавильню. В нижнем этаже флигеля помещался в свое время каретный сарай. Там жил Монье, мастер на все руки. Верхний этаж состоял из четырех комнат, расположенных анфиладой, вдоль которой шел темный коридор. Самая дальняя из них представляла собой тесный кабинет, ставший благодаря Альфреде чем-то вроде личной приемной Пилота. Остальные три комнаты, довольно обширные, служили местом для собраний. В каждой из них стояло по дюжине стульев, несколько скамеек и столов, на которых были разложены газеты и журналы: в «Локале» можно было найти не только социалистическую печать всей Европы, но и значительную часть нерегулярных революционных изданий — иногда выходили один за другим несколько номеров, посвященных пропаганде, а затем издание приостанавливалось на срок от полугода до двух лет, потому что касса была пуста или редакторы оказывались в тюрьме.
Как только Жак миновал сводчатый коридор и достиг заднего двора, гул оживленных споров, долетавший из открытых окон верхнего этажа, возвестил ему о том, что сегодня «Говорильня» полна народа.
Внизу на лестнице три собеседника с воодушевлением разговаривали не то по-испански не то по-итальянски. Это были три убежденных эсперантиста. Один из них, Шарпантье, педагог, нарочно приехавший из Лозанны, чтобы послушать доклад Жанота, редактировал довольно распространенный в революционных кругах журнал: «Леманский эсперантист». Он пользовался любым случаем, чтобы заявлять, что одной из первых потребностей основанного на интернационализме мира будет универсальный язык, что введение эсперанто как вспомогательного средства общения для всех национальностей облегчит людям духовный и материальный взаимообмен; при этом он любил ссылаться на священный авторитет Декарта, который в одном частном письме совершенно определенно выразил пожелание, чтобы был изобретен «универсальный язык», крайне легкий для изучения, произношения и письма и — что самое главное — способствующий ясности суждений…»
Жак подал руку всем троим и поднялся наверх.
На площадке лестницы, стоя на четвереньках, Монье приводил в порядок комплект «Форвертс»{2}. По профессии он был официантом. Сказать по правде, он редко занимался своим ремеслом, хотя в любое время года и в любой час носил жилет с глубоким вырезом и целлулоидную манишку; он довольствовался тем, что каждый месяц одну неделю сверхурочно работал в пивной, что обеспечивало ему досуг на остальное время, которое он посвящал исключительно «служению революции». Всем обязанностям он отдавался с одинаковым пылом: занимался по хозяйству, был курьером, размножал листовки, разбирал периодические издания.
В первой комнате, из которой была широко открыта дверь на лестницу, Альфреда и Патерсон разговаривали между собой, стоя одни у окна. В обществе англичанина — Жак еще раньше заметил это — молодая женщина охотно отказывалась от своей обычной роли молчаливой помощницы; казалось, что при нем она находила себя, свое лицо, которое в других случаях скрывала, — быть может, из робости. Альфреда держала под мышкой портфель Мейнестреля, а в руке — брошюру, из которой она что-то вполголоса читала Патерсону, слушавшему рассеянно, с трубкой в зубах. Он разглядывал склоненное над книжкой лицо, черную бахрому волос, тень, которую ресницы отбрасывали на ее щеки, удивительную матовую кожу и, наверное, думал: «Вот бы написать эту живую плоть…» Ни тот, ни другая не заметили, что Жак прошел мимо.
Во второй комнате собралось многочисленное общество. Возле двери сидел папаша Буассони со свисавшим на ляжки животом. Вокруг него стояли Митгерг, Герен и букинист Харьковский.
Буассони пожал руку Жака, не прерывая своей речи:
— Однако… однако… Что же это доказывает? Все то же самое: недостаточность революционного динамизма… Почему? Слабость мышления! — Он откинулся назад, положив руки на колени, и улыбнулся.
Каждый день он приходил одним из первых. Он обожал споры. Это был француз, бывший профессор естественно-научного факультета в Бордо; занятия антропологией привели его к антропосоциологии, а смелость его лекций в конце концов сделала его подозрительным в глазах университетского начальства, и он нашел себе пристанище в Женеве. В его наружности была странная особенность: огромная голова и совсем маленькое личико. Широкий лоб, переходящий в лысину, отвислые щеки и несколько подбородков один над другим окаймляли его физиономию рамой лишнего мяса, а в центре, на маленьком пространстве, были сосредоточены все черты лица: глаза, сверкавшие хитростью и добротой, короткий нос с жадными широкими ноздрями, словно чующими добычу, толстые губы, постоянно готовые улыбнуться. Казалось, вся жизнь толстяка сконцентрирована в этой миниатюрной живой маске, затерянной, словно оазис, в пустыне бледного жира.