Мы с Колей вышли за село и забрели на чужую бахчу. Какой-то страшный дядька, наверное хозяин или его сын — худой, высокий, чёрный и в золотистом соломенном брыле, — налетел на нас и стал ругаться. Я испугался и убежал. А Коленька остался с этим страшным дядькой. Я отбежал далеко, а потом остановился. Мне стало очень стыдно, что я убежал, а Коленька не убежал. И ещё я думал, что дядька убивает Коленьку, и моё сердце обливалось кровью от страха.
Я понуро и испуганно возвращался обратно и вдруг увидел, что навстречу мне как ни в чём не бывало идут Коля и страшный хозяин бахчи. Коленька радостно кричал и звал меня к себе, а «страшный» дядька был совсем не страшный и приветливо улыбался мне.
Я словно пробудился от кошмарного сна, когда увидел, что братик живой.
…Мы снова вернулись в Третью Роту и жили у нашего родственника, железнодорожника Удовенко.
Однажды отец напился пьяный и поссорился с матерью. Он выгнал её и заложил дверь медным прутом, чтобы мать не смогла открыть её.
Коля сидел на печи, а я лежал возле пьяного отца и боялся пошевелиться, чтоб не потревожить его сна. Я любил его и был сердит на мать за то, что она его ругала. Мать в холодных сенях жалобно просила меня открыть ей дверь. Но я не открывал и Коле не позволял.
Коленька упрашивал маму, чтобы она подождала, когда я усну, — и тогда он ей откроет.
Наконец я уснул.
Сквозь чуткий, тревожный сон я услыхал какое-то сопение, а потом что-то треснуло, и кто-то тяжело упал на пол. Это Коля всем своим маленьким тельцем повис на пруте и переломил его. И только крикнул:
— Чуть-чуть не упал!
Это у него была такая привычка — всегда, как упадёт, почему-то радостно кричит:
— Чуть-чуть не упал!
Он говорил так, чтобы мама не волновалась, что ему больно. Он очень любил мать, не позволял ей убирать в комнате и всё делал сам. И плакал, если мать не давала ему убираться.
Сын моей тётки Гаши Холоденко, Ульян, часто бил меня. У него это почти вошло в систему. Однажды он меня бил, а Коля, вдвое меньший его, терпел-терпел, а потом как подскочит к Ульяну, как закричит на него:
— До каких пор ты будешь бить моего брата? — да как треснет его по носу, у того кровь брызнула фонтаном, и нос стал синеть и распух, как груша…
А Коленька, как гневная молния, вьётся вокруг Ульяна и молотит его железными, от праведной злости, кулаками и под бока, и в живот… А потом со всего маху шибанул под ложечку так, что Ульян охнул и бездыханно шмякнулся в пыль…
IV
Юзовка[4].
Мы жили у маминой подруги. В такой же квартире, как была у нас на Брянском руднике. Мимо окон часто пробегали весёлые английские дети в белых, накрахмаленных рубашках, с галстуками, в мужских сюртуках, только штанишки у них были до колен, ну и носки, штиблеты. И в очках, не все, конечно. Такие чистенькие, заносчивые, они никого не замечали, а на нас смотрели как на нечто не стоящее внимания и гоготали как гуси…
У маминой подруги было двое детей. Они лежали в другой комнате, болели скарлатиной. Мы жили бедно, а больные мальчики не ели своих булочек и отдавали нам с Колей. Они только надкусывали их, мы же с Колей доедали.
И вот однажды, когда я проснулся, мать сказала, что Коля заболел.
Он лежал на полу и жалобно смотрел своими тёмными, добрыми, бархатными глазами и тихонечко стонал…
Я сказал:
— А… Это он прикидывается…
Мы всегда, когда хотели, чтобы мать давала нам побольше и посытнее поесть, по очереди «болели». Но Коля не «прикидывался»…
Пришёл высокий, красивый и солидный, в пенсне и с бородой военный врач.
Он осмотрел Колю и сказал, что у него скарлатина.
Колю уложили в постель. Он весь был красный и горячий…
Врач приходил несколько раз и грустно смотрел на Коленьку, давал ему лекарства, но лекарства не помогали.
На третий день, утром, Коля стал умирать.
Он очень любил маму и всё просил её не отходить от него. Мать наклонялась над ним, а он смотрел на неё мутными уже глазками и всё снимал у неё с волос на затылке какие-то «катышки».
Перед смертью он умылся, а потом попросил икону Козельской божьей матери, перекрестился, поцеловал её и снова лёг… И ещё он попросил, чтобы его положили на пол.
Его положили… Мать очень плакала, а Коля, чтобы она не плакала, даже сдерживался и не стонал… Так он её любил…
А отец сбежал… Он не мог видеть последних мук своего сыночка.
Коля умер ночью.
Как живой лежал он в большой комнате, и из его носика выглядывала прозрачная пена…
На пухленьких ножках были тёплые носочки и туфельки.
Я не верил, что он умер, мне казалось, что вот сейчас он встанет, откроет свои бархатные глаза под густыми и длинными, красиво изогнутыми ресницами и скажет: «А я буду хохленком!» Но Коленька тихо, как серебряный звон, лежал перед нами…
А потом его везли по городу на дрожках в белом, некрашеном гробу, а мы шли следом…
Равнодушно дымили трубы, проходили чужие, жестокие в своём равнодушии люди, а мы всё шли и шли за белым гробом Коленьки, шли и плакали…
Потом мы въехали на кладбище, и чужие люди опустили гроб Колечки в яму и засыпали землёй.
Крест на могиле братика, как и его гробик, был белый, некрашеный.
Потом, перед отъездом из Юзовки, мы пришли на Колину могилу попрощаться с ним.
Мама сильно плакала, а папа стал на колени у могилы, и из его глаз капали мелкие, мелкие слёзы, как осенний дождик, что сеял над нами…
Мы ехали обратно, и долго у нас за спиной не исчезал, всё виднелся крест над могилой Коленьки…
Ох, это не крестик, то Коленька протягивал нам вслед свои бледные дорогие незабываемые руки…
Как я потом корил себя, что был неласков с Колей, что иногда бил его… Как бы я теперь любил его, защищал от мальчишек и собак!..
V
Сёла, всё сёла… Иногда рудники… Но рудники — как быстролётные сны, милые и неповторимые… И шахты, клети, стволы, шахтёры, запах от угольной руды, рельсов — запах детства, и призрачное мелькание вагонеток, и «страдания», тонкий плач или буйный разгул золотых ладов под пьяными пальцами коногона, чубатого и отчаянного.
Отец работал на рудниках чаще всего чертёжником, иногда шахтёром, а в сёлах учительствовал, был и сельским писарем. Работал и землемером, а в основном — сельским адвокатом, писал селянам «прошения», начиная от волостной управы и кончая царём. Но об этом потом.
На Кавказе я заболел малярией, и она часто меня трясла.
Но ещё до малярии я каждый год по пять дней болел какой-то чудной болезнью.
Утром, после мутного и тяжкого сна, я просыпался вялый, сам не свой. Всё неслось перед моими глазами слева направо… Весь мир куда-то неудержимо мчался… Ходить я не мог, а лежать было мукой — это не избавляло меня от головокружения, хотя немного и уменьшало его… Я закрывал глаза, но и это не помогало… Я словно проваливался в какие-то пересекающиеся бездны, распадаясь на куски. Не мог ничего есть. Всё шло обратно… Часто меня тошнило…
На пятый день я просыпался без головокружения, но не мог быстро повернуться, особенно влево, а когда я это делал, то падал на землю… Приходилось поворачиваться всем телом медленно-медленно. Левая половина головы всегда была как в тумане…
Годовалого, меня поклевало стадо гусей. Служанка, оставив меня одного во дворе, пошла к хлопцам на улицу. Наверное, я лежал на правом боку. А гуси клевали меня, и всё в голову, всё в голову… Я не кричал… И об этом ничего не помню… Это со слов матери.
Вся левая сторона головы после нападения гусей была в шишках величиной с голубиное яйцо…
А в два года я до пояса обварился кипятком. Это я помню. Я стоял в низком коридоре, а за спиной у меня служанка поставила медный таз, полный кипятка. В это время по коридору проходил папа. Уступая ему дорогу, я сделал шаг назад и… уселся в таз с кипятком…
Будто сквозь кошмарный горячий туман вижу всё это… Папа быстро разрывает на мне чёрные бархатные штанишки, а мать рвёт на себе волосы и то поднимает, то опускает руки. Крика её я не слышал… Это было как во сне…
Затем — тьма…
Дальше — со слов матери.
Лечил меня наш третьеротский фельдшер Трофим Иванович.
Я обварился так, что остался последний слой кожи, за которым, если бы облез и он, — смерть.
Мать платила фельдшеру за визит тайком от бабушки по рублю ежедневно, а бабушка (тайком от матери) давала столько же.
Он подсыпал к моей мази какую-то гадость, которая снова вызвала воспалительный процесс, и я едва не умер.
Родители дали эту мазь на анализ врачу, и после анализа стала ясна причина, по которой я чуть не погиб. Фельдшера прогнали.
А ещё до этого бабушка, которая часто ругалась с матерью, желая дать ей понять, что значит любовь к сыну и тревога за него, взяла меня, закутанного в пелёнки (мама куда-то ушла), и сунула под кровать в тёмный дальний угол.