Странно, я начисто забыл, сколько ночей отдежурил. Вскоре ведь Бобу полегчало, и из палаты интенсивной терапии — не путать с реанимацией, это этажом ниже! — его перевели в обычную, где помощникам, то есть друзьям и родственникам, остающимся на ночь при больном, быть не полагалось. То есть я продежурил ночей десять. Может быть, двенадцать. Но мне почему-то кажется, что за это время мы успели познакомиться с Таней так, как если бы прожили бок о бок год-другой. Это притом, что дежурила она не каждую ночь, а через одну-две-три. Кстати, она говорила потом то же самое. Итак, Боба вывели из пике. Он лежал теперь в палате с тремя стариками, которых «посетил Кондратий» — то есть инсульт. Компания эта была исключительно теплая и жизнерадостная — как будто им повыбивало критические центры; не исключено, кстати, что так оно и было. И все бы прекрасно, но один из них, Павел Лукич, отставной майор-пожарник, страдал метеоризмом и регулярно пукал так звучно и едко, что хоть святых выноси. Сам он страшно смущался такого неожиданного свойства своего организма, но ничего не мог поделать, а компания дружно создавала проекты контрмер, из которых самым популярным был проект противогаза, надеваемого не на лицо. Дело упиралось только в отсутствие тонкой листовой резины… Благодаря такой обстановке Боб встал на ноги на девятнадцатый день.
ТАНЯ
Потом, уже осенью, когда Боб стал исчезать на несколько дней, на неделю, не сказав и не предупредив, Таня приходила ко мне, и мы коротали эти проклятые тоскливые вечера за разговорами, пили пиво и доедали злосчастных хариусов. Тогда она и сказала, что обратила внимание на Боба сразу, с первой минуты, как увидела его, и сразу, поняла, что это судьба. Ты мне веришь? Верю. С первой минуты… сразу… никогда бы не подумала, что так бывает… Может быть, так оно и есть. А может быть, она придумала это. А может быть, воспринимает как постфактум. Не знаю. Всякое бывает.
День рождения Боба был десятого июня, но праздновали мы его одиннадцатого, в два часа ночи. В отделении, помимо палат и прочих больничных помещений, была еще и аудитория кафедры мединститута — то есть та же палата, только приспособленная для занятий со студентами: столы, стулья, плакаты, таблицы… По правилам противопожарной безопасности, ключ от этого помещения должен был находиться на посту; в то же время вход персоналу в эту комнату был категорически запрещен. Поэтому курить, скажем, там было нельзя, а уборку производить надо было очень тщательно. Помещение в обиходе называлось «вертепчиком»; иногда же использовали очень милое и точное, но совершенно непристойное название.
Наше ликование по поводу дня рождения Боба с самого начала включало в себя элементы детектива: так, например, торт и шампанское Боб поднимал на свой третий этаж на веревочке через окно, а меня самого Таня провела через морг — не через сам холодильник, разумеется, но мимо него: хорошо помню массивную зеленую дверь, запертую на огромный висячий замок. Мы прошли по подвальному коридору и поднялись на этаж на кухонном лифте. Потом я час сидел в «вертепчике», запертый снаружи, наедине с множеством плакатов, изображающих человека в разной степени ошкуренности. Я до сих пор считаю себя кое-что смыслящим в анатомии.
Потом, когда мы пили шампанское и ели торт (две другие девочки тоже поздравили Боба и съели по кусочку торта — кстати, торт был выше всяких похвал), я вдруг уловил, как они с Таней друг на друга смотрят — то ли шампанское мне придало проницательности, то ли им — откровенности, — так или иначе, я понял, что нужно сматываться, и смотался. Таня говорила мне потом, что в ту ночь у них еще ничего не было, только целовались, но уже в следующее дежурство было все.
Двадцать шестого июня Боба выписали на долечивание, до десятого июля он был на больничном, а с одиннадцатого ушел в отпуск. Отпуск ему полагался сразу за два года.
Виделись мы урывками. Как-то раз Боб с Таней завалились ко мне в первом часу ночи, шумные, пьяные друг от друга, а потом, посидев, притихли, замолчали и сидели долго, молча слушая Окуджаву — «Римская империя времени упадка сохраняла видимость стройного порядка. Цезарь был на месте, соратники рядом, жизнь была прекрасна — судя по докладам…» — и Боб кусал пальцы, уставясь взглядом куда-то в темный угол, а Таня крутила перед глазами последний из оставшихся у меня самодельных бокалов темного стекла с посеребренной окантовкой, серебро стерлось местами, выпирала латунь, когда-то я наделал их много, но все раздарил, — «…Давайте жить, во всем друг другу потакая…» — по-моему, им обоим просто не верилось, что все так хорошо, и они страшно боялись, что это вот-вот кончится, кто-то там, наверху, спохватится, и тогда все — поэтому они и были так напряжены и взвинчены, каждый из них буквально искал тот костер, на который мог бы взойти за другого, — «Простите пехоте, что так неразумна бывает она. Всегда мы уходим, когда над землею бушует весна. И шагом неверным по лестничке шаткой — спасения нет…».
Таня и сейчас остается одной из самых красивых женщин, которых я когда-либо видел, хотя и красится, и курит чрезвычайно много, и выглядит, пожалуй, старше своих двадцати восьми. Она дважды сходила замуж, второй раз особенно неудачно, и теперь избегает постоянных привязанностей. А тогда она — ее красота — еще как-то не до раскрылась, что ли, не бросалась в глаза, ничем не подчеркивалась, и нужно им было посмотреть раз, и два, и только потом доходило. Не высокая и не низенькая, не худая, но и без склонности к полноте, короткие темные волосы, тонкие брови, глаза серые, большие, спокойно-насмешливые, чуть курносый нос с тремя веснушками, губы с насмешливой складочкой в уголке рта… и какая-то неописуемая грациозность всех движений, грация молодого зверя, у рук и ног слишком много свободы, слишком много возможностей и желания эту свободу и возможности использовать… как она танцевала тогда под фонарем в парке! И ноги — братцы, это же с ума можно сойти, какие ноги! Она очень легко относилась к своей красоте — вероятно, долгое время она вообще не имела о ней представления, а потом то ли не могла, то ли не хотела поверить; она носила ее спокойно, как безделушку, до тех пор, пока не узнала ее истинную цену — сравнительно недавно.
Я тормошил Боба, как продвигается расследование того дела, и Боб неохотно рассказал, что Макаров намерен все свернуть, и Бобу пришлось уговаривать его, чтобы он просил прокурора о продлении сроков — хотя бы до выхода Боба из отпуска.
Чувствовал Боб себя неважно, я это видел. Так, например, он очень утомлялся, читая, у него часто болела голова, и часто же он становился несдержан, раздражителен в разговорах, не мог стоять в очередях, не мог ждать чего-нибудь ил" кого-нибудь. Иногда на него наваливался страх: он говорил, что, когда он идет по улице и солнце светит позади, то есть когда он видит свою тень, ему кажется, что вот сейчас, сию секунду, сзади, за спиной, вспыхнет — и последнее, что он увидит, это свою немыслимо черную тень… пугаюсь собственной тени, пытался смеяться, но невооруженным глазом видно было, что ему не так уж и смешно. Боялся он всерьез. На кой хрен мы бьемся тут как рыбы об лед, говорил он, если завтра-послезавтра упадет с неба дура — и все. На случай, если не упадет, говорил я. А по-моему, просто по привычке, говорил он. Чтобы не думать об этом. Работа и водка — два наилучших средства от думанья. А женщины? — спрашивал я. Не помогает, говорил он и смеялся.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});