И по этой степи, озверевшей к ночи, двигались наши батальоны, грохотали танки и артиллерийские тягачи, плутали группами и в одиночку разбитые итальянцы, румыны и немцы. Иногда в белой летящей мгле возникали перестрелки, и было неизвестно, кто стреляет и в кого, и некогда было разбираться, неумолимо действовал приказ: вперед, только вперед! Порой в хвосты батальонов и рот пристраивались, побросав оружие, итальянцы и плелись до ближайшего хутора или станицы, где их сдавали до подхода вторых эшелонов на попечение местных жителей, вооружаемых итальянскими же карабинами.
В такую ночь только и мечтаний, что добраться бы до жарко натопленной хаты, выпить кружку горячего чая — водка по норме положена, да ее нет, тылы запаздывают — и растянуться на полу как есть, не раздеваясь. Довоенные годы вспоминаются пребыванием в кущах рая — подумать только, можно было по семь часов спать в постели, в воскресенье ездить загорать и купаться! Иногда в метели начинаешь дремать прямо на ходу, и вдруг словно перешагиваешь какую-то незримую черту, за которой ни метели, ни воя — недвижимый прохладный воздух с запахами трав, утренние березки в каплях росы, девушка спускается к речке, беззаботно помахивая полотенцем, свистит над головой птица, стежка дырчата оттого, что ночью вылезали черви…
Просыпаешься от удара ветра в лицо. Ах, поспать бы, только поспать бы! Но приказы командования, которое старается использовать все выгоды ситуации, подгоняют и подгоняют. В первые сутки после выхода из Кружилина спали три часа целой ротой в одной избе с выбитыми окнами. Мне, как командиру, отвели самое спокойное место — под столом, чтобы в суматохе не наступили на голову. Да и какой сон? Только свалились замертво — в хутор сунулась группа немцев, обстреляла из пулеметов. Словно горстями гравия по стене. Правда, в бой ввязываться не стала: получив короткий отпор, растворилась в снегах как в кипящей извести. Так нам еще что, мы шли вторым эшелоном, а каково Косовратову, Шубникову и другим, кто впереди? Они врезались в боевые порядки итальянцев и немцев, как нож в живую, дергающуюся плоть. Что там творилось! Раций не было, связь тянуть не успевали, из пятерых посыльных до цели добирался один, остальные блуждали по степи, попадали в другие части, а то и погибали… Позже, на занятиях комсостава, нам объяснили цель, смысл и последовательность всей операции, но это уже ничего изменить не могло: в памяти на всю жизнь остались облепленные снегом, шатающиеся от усталости солдаты с белыми бровями, и это, на пределе человеческих сил, движение через буран, когда ветер приходится расталкивать грудью, в которой и без того не хватает воздуха, и мельтешащие в сером крутящемся мареве фигуры немцев, итальянцев, румын, и станицы, которые, когда к ним подходишь, наводят на мысль об эпохе обледенения, и хаты с замерзшими или выбитыми окнами, со стенами, исклеванными пулями и осколками.
И наконец мы остановились, и я иду в медсанбат. Не для того, чтобы передать очередную записочку Ирине Озолиной, которую я так еще и не видел, а для того, чтобы повидать самого Косовратова.
Улица, широкая, на каком-то просторном степном дыхании, поднимается вверх от речки Калитвы — плавно, не спеша поднимается, словно где-то в отдалении решила во что бы то ни стало влиться в низкое и серое, как выморочный двор, январское небо, от которого веет стылостью и скукой. С утра подбавило снегу, он, молодой и кипенно-белый, прикрыл колеи с вывороченной грязью. Глаз едва различает мерзлые желваки и ухабы, идти трудно. Редко поставленные дома прячут зады в скопище сараев и пушек, в сорочьи гнезда плетней и частоколов, нахлобучили белые крыши. Стрехи свисают низко над маленькими окнами, как старые трещиноватые козырьки над чьими-то смутными глазами, в которых ни живого тепла, ни любопытства, а только одна затаенная усталость. Ни петуха, ни свиненка на улице. Либо немцы поели, либо рассовали их в глухие закуты, а если бы могли, так и глотки заткнули бы, чтобы и не кукарекало и не хрюкало оно, не вводило бы во грех. Война — дело жестокое: немцы ушли, придет срок, уйдут на запад и свои, а жить надо.
В самом конце улицы, наверху, за неширокой площадью, на которой летом, вероятно, ветер гоняет бурые вихри пыли и заплатами курчавится низкорослая травка из тех, что и свиньи скубут, и гуси щиплют, и овцы толкут, и теленок ловит неумелой мокрой губой, а она все же ухитряется выжить, — за этой неширокой и сейчас пустынной площадью видится серое, построенное безо всяких премудростей, на простой квадрат, здание школы. В нем и помещается медсанбат.
В отличие от улицы, которая является как бы тупиковой и в нижнем конце никуда не ведет, площадь изъезжена и исхожена, разрисована елочками автомобильных шин, слюдяно блестит санными следами. Виднеются кучки навоза, иные из них еще паруют, мертво шевелятся под ветром клочки сена. Обметенные ступени крылечка в трещинах, обиты, истоптаны, со слабыми красными пятнами — оттирали от крови, да не оттерли, не сразу и горячей водой возьмешь. Возле треснутой притолоки прибит сизым на морозе гвоздем небольшой флажок — он то обвисает белой кляксой, то, когда шевельнет ветер, полыхает красным крестом, наводя на неожиданные соображения: на кресте, если верить Библии, Христа распяли, а медицина при чем? И вслед за этой мыслью другая: господи, когда зимой ранят, и так хуже некуда на холоде, а тут еще положат вот в такое унылое здание…
Коридор пуст и чисто вымыт. Это неожиданно: рассказывали, что несколько дней назад, во время боев, тут тоже в два ряда, головами к стенкам, ногами к проходу, лежали раненые. Видно, уже эвакуировали. В первой комнатке направо, куда я захожу, совсем молоденькая круглолицая сестра с темно-ореховыми глазами кипятит на примусе инструменты. Комнатка тесная, рыжие обои с лета засижены мухами, клочья их болтаются подгнившим клейстером наружу; окошко замерзло, все в рождественских елочках, света просеивается с горсть; после свежего морозного воздуха остро чувствуется запах копоти, керосина и йода.
— Вам кого? — спрашивает сестра.
По-видимому, я, здоровый, с полыхающими от мороза щеками, в жизни медсанбата явление нетипичное. Ее жизнь протекает среди серых, землистых лиц, окровавленных повязок, страдальческих глаз. Поэтому во взгляде ее можно одновременно прочесть и вопросительность, и плохо скрытое любопытство, и даже кокетливую женскую лукавинку. Для меня это не ново. Во время финской войны мне довелось с двумя девушками идти на остров возле Питкяранта, перед самым мостом нас накрыли беглым артиллерийским огнем две ледокольные канонерки — свист осколков, комья мерзлой земли по спинам, тучи снега вместе со срезанными ветками сосен и елей. И мне на всю жизнь запомнился беззащитный детский крик: «Ма-ама!» А едва кончился артналет, еще и в ушах не перестало звенеть, обе они, отвернувшись, как по команде, вытащили зеркальца и принялись охорашиваться. «Ну, прямо котята!» — засмеялся сопровождавший нас солдат.
— Мне хирурга, — сказал я.
— А для чего? — допытывалась сестра.
— Не боитесь состариться от любопытства?
— Не хотите говорить — ждите.
— Сколько?
— Сколько надо.
— Не очень-то вы любезны.
— Наше дело лечить, а не любезничать.
— Ладно, уступаю моральному давлению. Комбат Косовратов у вас?
— Это который? Капитан? С орденом? Глаза синие такие, мочальный чуб, около уха родинка?
— В следственных органах работали?
— Я?
— Да.
— С какой стати?
— Словесный портрет хорошо получается…
— Нечего надо мной насмехаться и зубы заговаривать, не болят. Тут капитан.
— Можно его видеть?
— Во-первых, он не у нас, а на отдельной квартире. У нас тут теснота. И вообще ждите хирурга, я справок не даю.
Сестра была тоже новая, не из армавирских. Сперва она дулась на меня, подозревая, что я над ней подшучивал, потом оттаяла, рассказала, как плохо им пришлось во время наступления от Дона до этой Калитвы — каждый день переезды, все несутся сломя головы, а машины буксуют, помещения заранее не подготовлены, в Поповском пришлось саперов выкидывать из школы, расположились, как баре, а им негде. В другой раз начали оперировать в колхозном правлении, а там окна выбиты, над столом чуть не снег порхает. И еще в одном месте их бомбили — ужас! — окна только брызнули, железная крыша набок съехала, а у них операция, раненый на столе с осколком в животе, отойти нельзя, тут ему и конец, да и бежать-то некуда, щелей не выкопали…
— Где вас мобилизовали? — поинтересовался я.
— Меня?
— Кроме вас тут еще только печка…
— Меня не мобилизовали, я добровольно.
— Думали, тут пряниками кормят?
— Знаете, товарищ капитан, поберегите ваше остроумие для других! Я думала, вы как человек, а вы не понимаете…
Наверное, мы бы с ней основательно перецарапались, а потом, быть может, и подружились бы, что довольно часто и случается, но пришел хирург, длиннолицый мужчина с пшеничными усами, человек крутой и насмешливый. Помимо тяжких хлопот, которые выпали на его долю во время боев, он, видимо, все еще вел изнурительную войну с лейтенантами, капитанами и майорами, которые, по его предположениям, только и ожидали, как бы увести его врачей и сестер. «Я их, сукиных сынов, вполне понимаю, — жаловался он однажды моему комиссару, навестившему раненых, — девки у меня живописные, кровь ходуном ходит — хоть каждый день для переливания откачивай. Сам страдаю, понял? Так нельзя же, дай волю — черт знает во что медсанбат превратят! И твой комбат туда же, записочки подсовывает. Плохо ведешь с ним политработу, комиссар!…»