— Ленька, ты стихи давно пишешь? — неожиданно спросил меня Губарик.
— С детства, — сказал я. — Еще когда был жив отец. Я ему показал, а он похвалил. Ну и пошло.
— Это у тебя наследственное? — опять спросил Губарик.
— Нет, отец петь любил. — Я был рад, что меня спрашивают об этом так серьезно.
— По пьянке все поют, — хмыкнул Ковальчук.
— Он пел по-настоящему, даже в театре, — с обидой и раздражением сказал я.
— Тоже мне артист! — покачал головой Ковальчук. — Сразу видно по морде.
— Откуда ты знаешь, какой он был? — закричал я. И тут же вспомнил, что показывал когда-то ему фотографию отца. Это была маленькая любительская фотокарточка еще довоенного времени, пожелтевшая, помятая. Отец почему-то выглядел на ней больным стариком. Впалые щеки были небриты, топорщились большие уши, тревожно смотрели глубоко запавшие глаза. Ковальчук взглянул тогда на фотокарточку, криво улыбнулся и спросил: «А чего это он такой зачуханный? Пьяный, что ли, фотографировался?» Теперь я вспомнил все это. Мне стало так обидно за отца, что я едва справился с собой и чуть не швырнул комком каши в лицо старосте. Как он смеет говорить о моем отце? Какое его дурацкое дело? Никогда я ему этого не прощу.
— Ты напишешь о ремесленном училище? — опять спросил Губарик.
Я промолчал.
— Знаем мы этих поэтов, — сказал Ковальчук. — Врали и врут.
— Чем больше соврешь, тем дороже стоит, — вмешался Завьялов.
— А ты бы мог рассказать про всю нашу жизнь, вот как есть? — не отставал Губарик.
— Почему бы и нет, — буркнул я.
Мне было все труднее разговаривать. Я теперь не только не мог смотреть на Ковальчука, слышать его ехидный голос, мне было трудно думать и даже, кажется, дышать при нем. Но Губарик уже не мог остановиться:
— А ты про всю, про всю правду расскажешь? И даже про то, как мы очки втирали с этим нашим станком?
— Что-то я таких книг не читал, — горячо вступил в разговор Завьялыч. — Ну кто про нас всю правду пишет? Есть такие?
— Конечно, есть, — сказал я.
— Ну, кто? — вытаращился на меня Завьялыч.
— Есть один такой писатель.
— Ну-ка, ну-ка, — тоже с интересом уставился на меня Володька.
— Андрей Фролов, — сказал я. — Вы его не знаете. Его никто еще не знает. Но скоро узнают. Он пишет роман про всех нас. Он тоже был ремесленником. А теперь в нашем кружке. Он пишет здорово, я читал.
— Твой Фролов такой же шкет, как и ты? — спросил староста.
— Ему двадцать четыре года, — зло выпалил я так, будто бы это мое признание могло ударить Ковальчука.
— Ну, тогда понятно, такой же лопух, — хмыкнул староста. Он не спеша отхлебывал чай, жевал хлеб, чавкал.
— Сам ты лопух, — огрызнулся я.
— Что ты сказал?! — угрожающе прищурился староста.
Вдруг на стол шлепнулся хлебный огрызок, потом еще один. Начали обстреливать Губарика.
Я оглянулся: кто бросает? И в это время кусок хлеба попал старосте прямо в стакан с чаем. Брызги полетели ему в лицо. Кто-то хихикнул. Я тоже улыбался не без удовольствия.
— Чё ты лыбишься, чё лыбишься?! — заорал на меня Ковальчук. Он ложкой вычерпнул из стакана хлебную корку вместе с чаем и с яростью плеснул мне в лицо.
Я обомлел. Даже привстал. Ковальчук зло смотрел на меня снизу вверх.
— Тебе сразу врезать или немного попозже? — процедил я сквозь зубы.
К нашему столу подошел дежурный мастер:
— Хватит, чего не поделили? А ты, староста, почему позволяешь? Думаете, выпускники, так вам теперь и море по колено? Еще можем справиться. Выгоним без аттестата — и дело с концом.
— Этому вашему старосте сегодня обломится, — с ненавистью пообещал я и вышел из-за стола.
Нет уж. Теперь я ему не прощу. Надо ему отомстить за все три года!
Месть и только месть! Она бушевала во мне. Она хотела, чтобы я сразился с моим обидчиком не просто на кулаках — на конях, с копьем в руке, перед всеми, перед большими двумя армиями, как на Куликовом поле, или чтобы я поднял огромную богатырскую палицу и грохнул ею обо что-нибудь с такой силой, что только искры вокруг, точно молнии, и чтобы от одного только страха упал передо мной обидчик и валялся бы в ногах, и умолял меня о пощаде.
В дверях столовой я столкнулся с тугим животом коротышки Черчилля, нашего преподавателя спецтехнологии, самого странного на вид человека во всем училище: у него не было шеи, большая лысая голова росла прямо из плеч, уши топорщились, будто их когда-то пытались оторвать, нос напоминал бородавку, разросшуюся до размеров кулака, из растопыренных ноздрей непрерывно шел дым, — Черчилль всегда курил сигарету, за что и получил свое прозвище: тот, настоящий Черчилль, постоянно курил сигару. Длинный-предлинный мундштук из разноцветного плексигласа торчал у нашего преподавателя как раз посредине рта.
Голос Черчилля был глухой, утробный, разговаривал он тихо, но слышали его все. Черчилль никогда не наказывал, он только долго-долго смотрел на провинившегося выпученными немигающими глазами, полными холода и силы; от этого взгляда даже самые отчаянные немели, оседали, таяли, теряли волю к сопротивлению. Кто-то сказал, что Черчилль потому так умеет смотреть, что летал во время войны на пикирующем бомбардировщике.
Глаза Черчилля и в самом деле как будто бы спикировали на меня в дверях столовой, а потом что-то забулькало, заклокотало в его горле, но вместо слов изо рта и ноздрей вывалился дым. Я торопливо извинился и прошмыгнул в дверь.
Нет, не только я сам столкнулся с толстым и тугим животом Черчилля, — ударилась о него моя месть, мой богатырский пыл. Я представил, как мне нелегко будет драться с парнем раза в два сильнее меня, да еще со старостой группы. Если к тому же об этом узнает начальство, наверняка не миновать кары, и не маленькой — может быть, даже исключения из училища с одной только справкой об окончании трех курсов. Тогда ни одно предприятие не возьмет меня на хорошую работу, я это знаю, у нас уже были такие случаи.
Не дерись, отстань, промолчи. Никто тебя не осудит. Все поймут, почему ты отказался от драки. А если кто и не поймет — не беда, скоро все разойдутся в разные стороны, и больше, может быть, ни разу в жизни ни один из нас не встретится с другими.
Зачем губить нынешний день, а может быть, и не только нынешний? Уж лучше отомсти стихами. Напиши что-нибудь такое…
Стихами? Разве проймут Ковальчука стихи? Только кулак может заставить его заткнуться. Сколько раз в детдоме мне приходилось защищать честь, хлеб, сон одним лишь кулаком. Кулак и в ремесленном училище считался самым веским доводом. Кто сильнее, тот и прав. А сегодня, если будет драка, она совсем не простая. Она и за меня, и за моего отца. Ему, наверное, тоже не раз приходилось встречаться вот с такими Ковальчуками. Надо быть решительным и смелым, нужно вспомнить все приемы, каким обучал меня Володька.
Когда он учил меня боксировать, то приговаривал: «Не ленись, не ленись, это дело нужно на всякий случай».
«Какой он, этот «всякий случай»?» — думал я и представлял темную ночь, себя с девушкой и двоих бандитов. Я их расшвыриваю и благодарю Володьку за кулачную науку. И еще я представлял себе рукопашный бой, если вдруг случится война. Я тоже бью направо и налево. Спасаю себя и друзей. И опять благодарю Володьку. Когда я размышлял о всяких «крайних случаях», мой кулак разрастался в моем воображении до такой величины, что мог сокрушить даже камень. И вот он пришел, этот случай.
Выходят пацаны из столовой. Сейчас они свернут налево, в мастерскую. Туда скоро придет наш мастер.
Вот уже выполз из столовой худущий Завьялов. От сытости и тепла у него стало совсем темным широкое родимое пятно на лбу, над самыми бровями. Завьялыч жевал на ходу, щурил глаза и шмыгал носом. Он шмыгнул и для меня: мол, я на твоей стороне. Но сказал совсем другое:
— Вишь, как бывает, и сам погорел. — Это он припомнил мне недавний разговор о мщении в Лесопарке, когда я отказался от драки. Завьялов пнул передо мной хлипкую фанерную дверь, вошел в мастерскую.
Из столовки теперь выкатился толстый Колесников. Подошел, посоветовал с усмешкой:
— Ты его сразу хватай под мышки, он щекотки боится.
— Отстань, — сказал я.
— Или разбегись по коридору — и в живот. Забодай его, как только он покажется на пороге.
— Иди ты, Ванька, подальше. Сам знаю, что мне делать.
Иван ушел. Появился Володька. Довольный, невозмутимый, сильный. Неужели ни капельки не переживает? Неужели даже не предложит мне свою помощь?
— Слушай, Лёпа. Ни к чему все это. Может, не сегодня? Подловим его на улице после училища, хочешь?
— Шагай, шагай. Я и без тебя справлюсь.
Глаза мои сказали куда больше, чем слова. Володька опустил голову, шагнул в мастерскую.
Только теперь я понял, что стою на самом людном месте. Даже не знаю, почему я выбрал этот перекресток — напротив дверь столовой, справа и слева двери мастерских. Здесь нужно было встречать каждого бодрым видом или улыбкой, — мол, я спокоен перед боем.