Но, по совести говоря, сеньор Жоан Конде обязан был бы отдать мне не одного этого быка, а всю свою огромную коллекцию народных промыслов из штата Пернамбуко и в придачу кое-какие деревянные статуи святых — у него их навалом, и ни одна не стоила ему ни гроша — да еще несколько полотен художника Сисеро Диаса, и все равно остался бы передо мной в неоплатном долгу. И дело не в том, что я отдал в его архив рукописи своих романов и обширную свою переписку, и заметки, и наброски, и документы, и прочие неисчислимые сокровища. Нет, не в этом дело — он охмурял девиц, выдавая себя за меня, мы в то время, как говорят, были похожи. Он влюблялся в них и от моего имени давал им автографы…
— Автографы?
— Да, автографы, и в больших количествах.
— Что ж, ты им книги надписывал?
— Подсунут экземплярчик — надпишу, а нет — так просто, на бумажке автограф поставлю. Не буду же я тратить деньги на твои романы, ты ж не Зе Линс…14
И вот в ту пору, когда мне пришлось скрываться от властей в Аргентине, я узнал, что по Рио рыщет с револьвером некий гаучо, отыскивает меня, чтобы хладнокровно застрелить, мстя за то, что я с помощью его жены, приехавшей полюбоваться Копакабаной, украсил его рогами. Как вы понимаете, шашни с нею завел не я, а Жоан Конде, но попробуйте втолковать это ревнивцу.
По счастью, гаучо оказался домашнего розлива — полубразилец, полуаргентинец, так что можно было особенно не волноваться. Не дай Бог, если бы рогоносец был парагвайцем — лежал бы тогда Жоан Конде в сырой земле, придавленный надгробной плитой, а на ней вырезаны были бы пуля и мое имя, которое самозванец использовал без спросу.
Рио-де-Жанейро, 1931
Родители моего приятеля Гарольда Агинаги пригласили меня в театр на премьеру оперы композитора Карлоса Гомеса, которую поставила итальянская труппа. Это приглашение — ответная любезность: я послал им свою только что вышедшую «Страну карнавала» с витиевато учтивой дарственной надписью. Отец Гарольда, знаменитый врач, светило науки, был польщен и тронут, ибо до сих пор считал, что все дружки его беспутного сына — такие же ветрогоны и шалопаи, как и он.
В ложе нас пятеро: чета Агинаги, их приятельница — дама из самого что ни на есть высшего общества, Гарольд и я. Родители сидят впереди, мы с дамой посередине, Гарольд устроился у самых дверей.
Ну что вам сказать о даме? Ей за сорок, но она в превосходной форме, и формы ее превосходны, и только позавидовать можно вице-адмиралу нашего доблестного военно-морского флота, на законных основаниях обладающему этим идеалом женщины — идеалом, увы, для меня недостижимым. Ее окутывает аромат тонких и пряных французских духов, для которого и придумали люди эпитет «пьянящий», и, вдыхая его, я чувствую, как шалею и дурею и как голова моя идет кругом… Если бы не это соседство, нипочем бы мне не высидеть длиннейшую оперу. Гарольд выходит в фойе покурить.
В эту минуту пальцы дамы ложатся мне на колено, медленно скользят по бедру, поднимаются, нащупывают нечто и принимаются за дело — нежно, настойчиво и методично теребят, поглаживают, сжимают, перебирают и прочая, и прочая. Шок мой уже прошел, я едва сдерживаю стон наслаждения, адмиральша же, покусывая губы, искоса поглядывая на меня, продолжает свои ласки, пока наконец не происходит неизбежное. Вернувшийся в ложу Гарольд, стоя в полутьме за нашими спинами, забавляется от души.
По окончании спектакля, усадив адмиральшу в машину, он дает мне дельный и добрый совет:
— Не теряйся. Вот такая баба! И без ума от тебя. Все будет в лучшем виде да еще получишь шелковую пижаму в подарок.
И, за неимением лучшего, мы с ним пока что отправились проведать девчонок с Копакабаны.
Уже неделю спустя Мария-Адмиральша предстала передо мной в номере отеля «Леблон» в натуральном виде и ослепила великолепно сохранившимся, благодаря притираниям, кремам и бальзамам, молодым и статным телом, поразила неведомым мне до той поры запахом самки — ухоженной и выхоленной самки. Пышные груди, гладкий живот, которому едва заметный шрам от аппендицита придавал какую-то особую, пикантную прелесть, золотистая поросль, показавшаяся мне похожей не то на диковинный цветок, не то на редкостное драгоценное украшение… Закинув руки за голову, она распростерлась на кровати, потом потянулась за сигаретой, но прежде чем успела закурить, я ринулся на нее — прямо фавн какой или, скажем, сатир, — намереваясь взять ее, как до сих пор еще не брали. В намерении своем я преуспел, выполнив его в два счета — буквально: раз-два, — еще бы! я мечтал об Адмиральше с того вечера в опере, и было мне девятнадцать лет. Потом триумфально отвалился, ожидая восторгов, похвал и благодарности за проявленные стойкость и мужество. Повторяю, мне было девятнадцать лет…
Но она стала хохотать, поглядывая то на лицо мое, то на орудие, находившееся еще на полувзводе, и чем дольше глядела, тем безудержней заливалась смехом, который французы окрестили словом «fou rire», — я считаю, употребить его здесь будет очень уместно: мадам сама все время щебетала по-французски, а я слушал ее смех и чувствовал себя смешным и жалким. И захотелось мне сейчас же уйти.
Наконец ей с трудом удалось остановиться. Она взяла меня за руку, притянула к себе, провела пальчиками по моей волосатой груди, прикоснулась к соскам.
— Дурачок, — сказала она. — Ты зачем сюда пришел? Кто перед тобой — дырка в заборе или влюбленная женщина? Бедный-бедный Жоржи, ты ничего не умеешь, совсем ничего! — Но тут лицо ее озарилось улыбкой, нежной и мечтательной. — Впрочем, это даже и к лучшему: я тебя всему научу, я буду твоей наставницей, и к тому времени, когда мне надо будет ехать в Европу (муж ее был назначен военным атташе в одну из стран Старого Света, а в какую — не скажу, даже если вспомню), ты станешь непревзойденным мастером. А что наслаждаться твоим мастерством будут другие, мне плевать.
И она выполнила свое обещание: всем, что я знаю и умею в этой сфере, я обязан ей, я прошел с ней полный академический курс и стал если не доктором, то уж магистром — точно. Низкий ей за это поклон. Иногда я вновь вижу перед собой груди, созданные, чтобы их гладили и целовали, снова ощущаю веявший от нее аромат цивилизованной самки, вспоминаю золотистые волосы, маленькое тугое лоно. Да, это она наставила меня на путь истинный. Спасибо.
Баия, 1968
Когда читаю теперешние бразильские газеты, не устаю радоваться тому, как далеко шагнула вперед свобода слова — ругательства исчезли, вернее, перестали таковыми считаться. То, что носит громкое название «ненормативной лексики», то, что называется «соленым словцом», одолело предрассудок, протиснулось в литературный язык, и непечатные выражения сплошь да рядом встречаются мне в печати.
Еще совсем недавно все обстояло совсем иначе: газеты, делая вид, что заботятся о приличиях, что трогательно пекутся о целомудрии читателей, просто лицемерили, а еще больше боялись — боялись, что им влетит от властей предержащих. Так и вижу Одорико Тавареса, воздевшего для пущей выразительности руки к небу, — он возмущен теми оборотами и словечками, которые допускает в обзорах и репортажах юный прыткий журналист Гвидо Герра, компрометирующий своими эскападами почтенное издание «Диарио де Нотисиас». «Кончится тем, что из-за этого щенка мою газету закроют! — кричит Одорико. — Завтра же выставлю его вон! Ноги его не будет в редакции!»
Несмотря на это, Гвидо бестрепетно продолжал употреблять слова непечатные, хоть и хорошо известные каждому баиянцу, но режущие католическое ухо. Он, пожалуй, злоупотреблял ими, слишком уж отчаянно сквернословил, однако имел бешеный успех у читателей. Сам он был под стать своему стилю — дерзкий, нахальный, нечесаный, грязноватый, в расползающихся по швам линялых джинсах: таким и вломился в литературу. Я уж не помню, какой ветер занес меня на презентацию его первой книги очерков и репортажей, где Гвидо раздавал автографы. Я предрек ему большое будущее, можно сказать, поставил на него и не ошибся. Надо отдать мне должное — в этих делах я почти никогда не попадаю впросак, все прогнозы мои сбываются. Маленький газетный хроникер стал писать рассказы, а потом — романы. Теперь, когда он подписывает свое новое творение в книжном магазине Дмевала Шавеса, жаждущие получить его автограф выстраиваются в очередь на полквартала.
А в газете продолжаются скандалы. Одорико объявляет об увольнении репортера, но опять же дальше угроз и крика дело не идет. Гвидо кается и клянется быть сдержанней в выражениях. Его клятвам та же цена, что и угрозам главного редактора. Всласть наоравшись, Одорико, который, между прочим, и сам поэт, бормочет вполголоса: «Талантлив, мерзавец! Лихо пишет, даже моей Жерсине нравится» (Жерсина — это его супруга).
Нью-Йорк, 1979
Мы ужинаем у Гарри Белафонте в узком семейном кругу — его жена Джулия, его сестра, тесть с тещей, мы с Зелией.