Улица Гончарная способна была вызвать удивление и восторг у любого тем, что населял ее курьезный, необычный люд: каждый имел свое потомственное ремесло, идущее от деда и прадеда, и скорее дал бы отрубить себе руку, чем изменил своему цеху.
В хижинах, покрытых толем, жили столяры, слесари, каменщики, стекольщики, кузнецы, сапожники, кожевники, портные, маляры, вагоновожатые, наборщики – вот они-то и придавали улице неповторимый колорит. У каждой глинобитной хижины хлопотал великан своего дела. Атмосфера улицы казалась сказочной, она ошеломляла меня!
С благоговейным трепетом я шагал по мостовой, каждую минуту ожидая, что увижу подряд у всех ворот Гулливеров!
Из вороха накопленных впечатлений у меня осталось одно, наиболее острое: как могло случиться, что я имею весьма смутное представление о вещах, столь хорошо знакомых другим людям? Тень этого превосходства надо мной, сознание моей робости и неполноценности преследовали меня несколько лет жестоко и горько, словно калеку, вынужденного нести свой недуг среди суеты здоровых людей. Я пытался смастерить свой «перпетуум-мобиле», но, что скрывать, дело кончилось пшиком.
С Адрианом меня связывала неразрывная дружба, основанная на бесконечных дискуссиях об искусстве, мы оба мечтали проникнуть в тайны творчества. Адриан каким-то образом умудрялся читать больше меня, и, когда мы прогуливались по зеленым холмам или по старинным улочкам, он с воодушевлением демонстрировал мне свое предпочтение полотнам такого-то живописца, книгам такого-то философа или поэта. Я любил его слушать. Он рассказывал очень подробно и умел подмечать те мысли или явления, над которыми я сам не призадумался бы, причем, рассказывая, он передавал все настолько объемно, зрительно, что в какие-то мгновения перед моим взором возникали сцены, – в движении, перспективе и цвете, Адриан днем и ночью ходил ошалелый от очередной новой идеи или под влиянием прочитанной книги. Чтение превратилось у него во внутреннее творение, в «мир идей», который был для него реальнее жизни.
Слушая Адриана, наблюдая его переживания, я стал понемногу приобщаться к иному видению вещей. Воспламенялся я медленнее, и горение мое было спокойнее, но удивление не покидало меня долго: Гончарная улица качалась на волнах как корабль, несущий на своем форштевне анемоны. Именно Адриану обязан я этой «идеей». Однажды он показал мне альбом с цветными репродукциями картин Штефана Лукиана. Как и где он его раздобыл, не помню, но мне передалось восхищение Адриана художником необычной лирической силы, – он был близок мне и понятен.
И в самом деле казалось, Лукиан родился и жил на наших улицах! Не было надобности искать где-то далеко его «Чертову окраину», она была тут, рядом с нами, скромно прикрытая сумерками тихих вечеров. Те же скособоченные, повисшие в воздухе, как давно забытая старая рухлядь, сгорбленные хибары – пристанище бедняков. Художнику нравился «серебристый дымок, рассеянный ивами в свете заката», он любил молчаливую грусть уединенных уголков природы. Он признавался: «Мы, художники, смотрим глазами, но работаем душою». И этой душевной силой он наделял каждую хризантему, гвоздику, бессмертник, анемон: его цветы глядят!
Адриан, предельно взволнованный, возбужденный, протягивал мне «Ивы у Кяжны». «Ты только посмотри, Михай, тут что-то от экспрессии Ван Гога, но Ван Гог далеко, а Штефан Лукиан с нами, он здесь, в наших краях, в Долине Боураша. Мы каждый день видим этот ручей, мы много раз сиживали под прохладной тенью этих ив – разве не так? Присмотрись, Михай, к его картинам внимательнее. Он умеет создать поэзию из самых, казалось бы, банальных деталей быта».
Я с любопытством всматривался в репродукции. Анемоны, ласково улыбаясь, беззвучно шептали мне что-то доброе. Но с другого листа в глаза бросались черная, как свежая борозда, линия овечьих шапок и множество детей – «На раздел кукурузы». «Пейзаж с деревенскими домами» – это не что иное, как Гончарная улица. Те же дома, журавль колодца, те же деревья и сорняки и огромное небо! «Угольщик» – вылитый Оресте Чинупокэ, возчик. И «Сафта-цветочница» тоже наша – Констанца Черкез, вслед которой каждую неделю летят ножи влюбленных мужчин.
Гончарная улица показалась мне вдруг коралловым островом, – загадочным, благоуханным, населенным сказочными богами, которые всегда готовы разделить с любым человеком красоту и добро: пожалуйста, берите даром!
После стольких лет трудно восстановить картины прошлого, память не в состоянии удержать детали, многое развеялось как дым.
В наших с Адрианом взаимоотношениях существовали нерасторжимое единство и гармоничность, отзвуки которых я продолжаю слышать и по сей день. Не приходилось ли и вам порой испытывать нечто похожее? Время ушло как вешние воды, но остались на берегу могучие деревья, и их гордые вершины, копаясь в небесной лазури, переговариваются о событиях дня. Задумчивые холмы молча внимают их беседе; среди холмов бегут дороги, готовые приютить все новых путников. О чем можно спросить у цветов, если они каждый год другие, что узнаешь у Гончарной улицы, – она не прежняя в своем неугомонном пестром беге.
Я заходил к Адриану и в его саду, заботливо возделанном, присыпанном лепестками тюльпанов и пионов, находил приют и отдых. Пока он работал, я сидел на скамейке под орехом, читал или разговаривал с матерью Адриана – Нэстакой. Мне нравилась речь Нэстаки – неспешная, певучая, не засоренная городскими словечками. Страстью и отрадой этой женщины были цветы. Я часто находил ее на грядках: то она пропалывает, то пересаживает, низко нагнувшись к земле, к цветам. Не потому ли в ее глазах была чернота земли, а в лице синеватая бледность? Она превосходно готовила молдавские блюда, но сама почти не ела, радуясь тому, что едят другие. В разговоре Нэстака любила делать ссылки на Библию, печально и мягко напоминала о недолговечности человеческой жизни на земле, и в ее голосе чудился мне благовест далекого колокола, зовущего к вечерне.
Одета она была всегда тщательно, почти празднично, словно каждый день был для нее воскресным. Адриан любил мать, жалел, чего нельзя было сказать о ее муже.
Вирджила Тоңегару нельзя было упрекнуть в созерцательности, это была натура деятельная. Предприимчивость, погоня за копейкой постепенно превратили ремесло иконописца в средство наживы. Если в молодости и было у него стремление стать выдающимся художником, то в зрелые годы оно полностью вытеснилось жаждой богатства. Он больше не искал нового, его вполне устраивало достигнутое. На копирование он тратил меньше времени и потому мог выполнять одни и те же заказы едва ли не серийно. Однообразная работа не вызывала у него отвращения или усталости, потому что он всегда помнил, ради чего он ее выполняет. Дела его шли хорошо, семья жила в достатке, и потому Вирджил Тонегару требовал от домашних уважения и непрекословного подчинения.
К жене своей Нэстаке он относился холодно, хотя ни в чем ей не отказывал. Каждый из них жил как бы сам по себе: она готовила, прибирала, стирала, и ее труд, ее забота воспринимались мужем без благодарности, как нечто само собой разумеющееся.
Слабостью Вирджила Тонегару была дочь, Штефания, которую он холил и баловал. И дочь оправдала его надежды. Она вышла замуж за Базила Апостола, директора ежедневной газеты в Рамидаве. Его не огорчило, что зятю было за пятьдесят, зато теперь он был вхож в дома персон из высших слоев общества, он чувствовал себя «спицей» в колеснице эпохи, что весьма тешило его самолюбие.
Газета Базила Апостола была заурядным провинциальным листком, она не имела никакого влияния на общественное мнение и не пользовалась успехом у подписчиков, вся ее информация ограничивалась «местными сокровищами» и скучной развлекательностью. Вирджилу Тонегару не раз приходилось раскошеливаться, спасая от банкротства зятя и не давая «листку для души и тела» кануть в черную вечность. Благодаря ему лысина Базила Апостола продолжала отражать, словно кусок жести, букеты мнений на газетных столбцах. Штефания выглядела счастливой, у нее были хорошие связи в высших кругах. Родила двоих детей, хотя, как однажды заметил Адриан, ни один из них не был похож на отца, Апостола, «разве что наизнанку».
Если дочь радовала Вирджила Тонегару, то сын тревожил. Разногласия между ними обострились. Посещая местное художественное училище, Адриан начал отдавать предпочтение пастели и акварели, затем пришло увлечение модернистской живописью. Свои новые работы он подписывал вымышленным именем: Совежа.
Это не могло понравиться отцу, хотя на первых порах он был склонен относить это за счет издержек молодости.
Но когда он узнал от Базила Апостола, что Адриан посещает молодежные кружки с нелегальным политическим антифашистским направлением, то не на шутку забеспокоился, – это уже ставило под угрозу благополучие и общественное положение всей семьи. Сам Вирджил Тонегару в политических вопросах предпочитал держаться в тени, твердо веря, что береженого бог бережет. Он хотел, чтобы этого правила придерживался и Адриан. Сын уклонялся от споров, понимая всю их бесполезность и не желая злить отца. Он уходил из дому и бродил по людным улицам города.