Наступило молчание. А потом я вдруг услышала свой голос:
– А почему бы тебе не пригласить его к нам в воскресенье к обеду? К тебе домой. Если, по-твоему, он корчит из себя сноба, после этого визита он, может, и перестанет.
Рено молча взглянул на меня. Он явно не ожидал, что я сделаю такое предложение, и, честно говоря, я и сама не ожидала. Но слово, как говорится, не воробей, а Рено уже спросил:
– В это воскресенье?
– Да нет, только не в это: он не успеет предупредить домашних. Но почему бы не в следующее?
И вот теперь я наблюдала за обоими мальчиками, сидящими один справа, другой слева от меня за садовым столом, куда мы перешли пить кофе. По случайности мы оказались все трое друг напротив друга, как листья трилистника, в полной симметрии, словно готовясь начать какую-то игру. Но игра явно получалась вялая. Во время обеда разговор еще кое-как клеился, и впервые в жизни я поощряла вмешательство Ирмы, подававшей на стол, в наши разговоры. А теперь, когда мы перестали жевать, надо было чем-то заполнить неприятные паузы. Сидя напротив этих двух юнцов, я не без удивления почувствовала, что снова нахожусь в том же двусмысленном положении, как тогда во дворе лицея. Я смущалась. Как бы со стороны я видела нас троих, пленников нашего Фон-Верта, под густым шатром шелковицы.
Кофе был выпит, а время тянулось все так же, нудно. Я поняла, что остался классический выход, пригодный в любом обществе и при любых обстоятельствах:
– А что, если мы послушаем пластинки? Какую музыку вы любите, Пейроль?
– Бельканто.
Ответ вырвался сам собой, и так же неожиданно за ним последовала улыбка в двойном озарении зубов и глаз. За столом Пейроль сидел напротив меня и был у меня перед глазами. Месяц назад в лицейском дворе лицо его как-то не удержалось в моей памяти: только сейчас я по-настоящему увидела Пейроля. Типичнейший из типичных провансальцев, круглоголовый, но с четкими и в то же время мягкими чертами. С первого взгляда чувствовалось, что по натуре он человек скорее серьезный, но улыбался он легко, и, когда на какой-то миг улыбка трогала его губы, все лицо, чисто провансальского типа, хотя и довольно обычное, приобретало определенность, почти резкость. Именно в улыбке выражался его характер, как характер иных лиц выражает себя в момент плача. Я сидела в недоумении. Для меня его лицо перестало быть заурядным лицом юноши. Рено улыбался редко. Особенно в тот день.
Теперь оба мальчика стояли у стола и выбирали пластинки, так как уже успели притащить из дома проигрыватель и стопку долгоиграющих пластинок. Пейроль был ниже моего сына на полголовы, но, на мой взгляд, сложен лучше. Мой Рено чуточку тонковат ("вовсе я не тонковат,– всякий раз протестовал он,– просто я длинноват"), и поэтому требовалось еще время, когда его быстрый рост дополнится возмужанием. Этот этап у Пейроля был уже позади.
Наконец пластинки были выбраны, мы слушали и даже разговаривали, сравнивали. Рено тоже постепенно увлекся. Мальчики заспорили. Рено, с детства приученный к музыке, и Пейроль, главным образом руководствовавшийся своей южной интуицией, спорили совсем в стиле дискуссий на страницах "Женес мюзикаль" и, в сущности, были согласны друг с другом. Но я заметила, что порой Рено, сам того не замечая, отстаивает свои мнения с чересчур многозначительным видом, изрекает довольно-таки избитые истины; и тогда в карих глазах Пейроля зажигается веселый огонек, что вполне позволяло мне оценить его чувство юмора, но в то же время уязвляло мою материнскую гордость.
Я опасалась насмешек. Уже не помню, в ответ на какое именно замечание моего сына, ломившегося, как говорится, в открытую дверь, на лице Пейроля промелькнула полуулыбка, он открыл было рот, собираясь возразить, но тут наши глаза встретились, и он заметил в них страх. Подняв брови, он пристально посмотрел на меня, потом улыбнулся, но уже во весь рот и опустил веки, как бы говоря: "Ладно, все понятно, не беспокойтесь". Никто так и не остановил моего краснобая, и он продолжал краснобайствовать. Но это столь быстро установившееся между нами понимание за спиной Рено изумило меня, теперь я была спокойна, но чувствовала себя чуточку виноватой.
И однако я поняла, что в конце концов посещение Пейроля, наш обед, болтовня втроем в чем-то благодетельны для моего сына. Он выходил из своего одиночества. Ни на нашем острове, что и понятно, ни в том лицее, где он раньше учился, ни в этом, ни во время каникул, где бы мы их ни проводили,словом, нигде Рено не заводил себе друзей. А мне очень этого хотелось; и стоило мне заметить первые признаки товарищеской близости, как я всячески старалась способствовать укреплению этих отношений; но что бы я ни делала, как бы ни надеялась, ни разу приятель не превратился в друга.
Как-то зимой на курорте – по совету врачей я при любой возможности старалась увезти Рено в горы – мой сын необыкновенно привязался к одному мальчику, своему ровеснику, которому после падения на лыжах запретили вставать. Было им тогда обоим по тринадцать-четырнадцать лет. Презрев все соблазны залитой солнцем лыжни, Рено целыми днями в течение трех недель просиживал у шезлонга больного и даже водил его по террасе отеля, подставив плечо и поддерживая за талию. Когда в первый раз я увидела Рено в роли сиделки, у меня захолонуло сердце. Я узнала себя. В памяти моей ярче, чем когда-либо, возник образ кратковременного супружества, на которое я пошла в пору далекой моей любви или, быть может, далеких моих приключений, взяв себе в мужья слабого юношу, вернее, раненного жизнью, доверчиво опиравшегося на меня. Однако двое этих мальчиков среди снегов больше подходили друг к другу, хотя бы по возрасту.
Они еще переписывались некоторое время, и на пасхальных каникулах я предложила Рено провести две недели на побережье, где, как мы узнали, будет отдыхать его друг. В ответ на мое предложение Рено скорчил гримасу.
– Значит, ты не хочешь увидеться с Жан-Реми?
Он неопределенно пожал плечами. Я не отставала:
– Тебе неинтересно? Почему?
– Он выздоровел.
Глубинный смысл этих слов, разумеется, ускользал от него, зато от меня – нет. Именно здесь сказалось в Рено мое пристрастие к слабым созданиям, к неравным союзам, а, возможно, также тайное желание не привязываться к человеку. Так или иначе, мой пример и моя участь чересчур тяжело легли на плечи Рено, и это наследие, переданное мною сыну, уже проявляло себя самым гнетущим образом. До десяти лет Рено слишком жил мною, а затем слишком собою и мною, только в этом и была вся разница. Он сжился с одиночеством, но не по тем причинам, по каким сжилась я. В моем случае главенствующую роль играли воля и желание найти себе прибежище, защиту против палачества нашей семьи; но благодаря судьбе и благодаря моим стараниям чаша эта миновала Рено. Мое одиночество вооружило меня против жизни, а сына, наоборот, разоружило. Я не обманывалась на сей счет, хотя в мое отсутствие он нередко говорил знакомым, дивившимся тому, что такие слова произносит мальчик: "Одиночество? Я совсем как мама, я обожаю одиночество". Но нет. Ведь как я ни любила своего сына, как ни дружно мы с ним жили, он принадлежал к иному поколению, и я знала, как современная молодежь боится одиночества, как ищет общества и часто бывает при этом недостаточно разборчива. Не здесь ли разгадка их неустроенности и множества недоразумений? Надо было, действуя осторожно, отвести сына от моей колеи, уберечь его от этого вечного подражания и повторения моих ошибок. Возможно, единственным выходом было завести нам с ним общего друга или даже друзей. Но так как не могло быть и речи о том, чтобы отягчать его еще обществом друзей моего возраста, которых, впрочем, у меня и не было, я считала, что стоит немножко помучиться с Пейролем.