Остается путь дедукций. Какое слово могло иметь особый смысл для Бельбо? И прежде всего — выбирал ли он это слово в самом начале, когда только затевал свой роман с машиной, или в последние дни — после того как понял, что в память заложены взрывоопасные вещи и игра перестает быть игрушкой, по крайней мере для него самого? Результаты, в первом и во втором случае, будут сильно отличаться. Пойдем от второй гипотезы. Бельбо попадает в тиски Плана, принимает План всерьез (судя по последнему его звонку) и, вероятно, выбирает какое-то слово, связанное с нашими делами.
А может быть, и нет: ведь нельзя забывать, что пароль, восходящий к Преданию, доступен и Тем… Вдруг я подумал, что Они свободно могли уже побывать в этой квартире, скопировать все дискетки, и в данную минуту в каком-нибудь другом доме, как и я, сидят, ломают голову над комбинациями. Вычислительная техника завтрашнего дня в Дракульем замке в Карпатах.
И очень глупо, возразил я себе. Этот народ далек от техники. Они вооружатся Нотариконом, Гематрией, Темурой, обратятся к дискеткам как к Торе. И потратят на толкование не меньше времени, нежели минуло со времен создания «Сефер Йецира»[18]… Однако дедуктивный метод все равно имеет смысл. Исходим из того, что Они, если бы существовали, искали бы разгадку в каббале. Если, в свою очередь, Бельбо был убежден, что Они существуют, он вполне мог выбрать Их путь.
Для очистки совести я попробовал каждую из десяти сефирот: Кетер, Бина, Хохма, Гевура, Хесед, Тиферет, Год, Нецах, Йесод, Мальхут, и в нагрузку подбросил еще Шекинах. Разумеется, ничего не получилось, ибо это была первая мысль, которая пришла бы в голову кому угодно.
И тем не менее слово-пароль должно было быть вполне очевидным, вытекающим из объективного хода вещей, потому что когда люди делают работу, да еще в таком безумном темпе, в каком работал Бельбо последние дни, они не способны отключиться от искусственного мира, в который погружены. Негуманно предполагать, что Бельбо мог совершенно сбрендить от этого Великого Плана и начать думать, скажем, о Линкольне или о Момбасе. Нет, это должно было быть что-то связанное с делом. Только что?
Я попытался приобщиться к ментальным процессам Бельбо. Вот я работаю запоем, прикуриваю новую сигарету от предыдущей, подливаю себе виски и лишь изредка взглядываю по сторонам, Я отправился в кухню и выцедил себе последние капли виски в единственный чистый стакан, имевшийся в доме, возвратился к столу, откинулся на спинку стула, задрал на стол ноги, стал потягивать маленькими глотками (стопроцентный Сэм Спейд — а может быть, так вел себя не Сэм Спейд, а Марло?) и озираться по сторонам. До книжных полок было далеко, надписи на корешках не читались.
Я залил в рот последнюю дозу, прикрыл глаза, проглотил виски и снова воззрился перед собой. В фокусе оказалась старая гравюра. Семнадцатый век, типичнейшая для того времени розенкрейцерская аллегория, полная шифрованных сигналов — обращений к законспирированным собратьям по ордену. В середине был несомненный розенкрейцерский Храм — башня, увенчанная куполом, вариация иконографического канона эпохи Возрождения, как христианского, так и иудейского, согласно которому Иерусалимский Храм изображался по подобию мечети Омара.
Ландшафт вокруг этой башни был разорван и заселен странно, как в тех ребусах, где нарисованы дворец, жаба на первом плане, мул с вьюком, король, получающий дар от пажа. В данном случае в левом нижнем углу рисунка какой-то жантильом вылезал из колодца, уцепившись за трос, шедший через два роликовых блока, поверх довольно хлипких подпорок, прямо в круглое оконце башни-храма. В середине картины всадник и пешеход, справа — коленопреклоненный пилигрим, опирающийся на большой якорь, как на посох. На правой стороне, на уровне верха башни, — скала, с которой валится вниз человек, туда же летит его шпага, а на противоположной стороне, на горизонте — гора Арарат и на ее вершине — причаливший ковчег. В небесах, по углам гравюры, два облака, из коих каждое озарено звездой, испускающей на крышу башни мутные лучи, в которых парили два существа справа и слева — голый, обвитый змеей, и лебедь. В самом верху, в середине, нимб, увенчанный словом «ORIENS»,[19] с надпечаткой еврейскими литерами; из нимба выходит длань Господня, держащая нить, на которой подвешена башня.
У башни имелись колеса и квадратное основание с окнами, дверью, подъемным мостом в правой стене; этажом выше — что-то вроде балюстрады с четырьмя наблюдательными вышками, на каждой стоял оружный чин со щитом, испещренным еврейскими буквами, и салютовал пальмовой ветвью. Этих оружных людей можно было видеть только трех, а наличие четвертого подразумевалось, он был заслонен восьмиугольным куполом, в центре которого возвышался венец, такой же восьмиугольный, и из венца высовывалась пара огромных крыльев. Наверху еще один купол поменьше, с четырехугольным барабаном, открытым на четыре стороны света, состоящим из арок и тоненьких колонн, в середине которого просматривался колокол. И наконец, выше всего помещался четырехскатный купол, к которому крепилась нить, удерживаемая в облаках божественной рукой. По сторонам верхнего венца было написано «Fama».[20] Над куполом на ленте: «Collegium fraternitatis».[21]
На этом странности не кончались, так как из двух круглых окон башни торчали: слева — несуразно огромная рука, которая могла бы принадлежать разве что втиснутому внутрь башни гиганту, чьи были торчащие крылья; а справа — таких же масштабов труба. Труба, снова эти трубы…
Что-то подтолкнуло меня пересчитать отверстия в башне: в венцах — слишком частые и регулярные, в нижних стенах, наоборот — слишком произвольные. Башня была нарисована в две четверти, в ортогональной проекции, и оставалось только предположить, что постройка симметрична и что все двери, окна и проемы, показанные художником, присутствуют на тех же местах на остальных стенках. Таким образом: четыре арки колокольного венца, восемь окон в среднем ярусе, четыре башенки, шесть отверстий в восточной плюс западной стенах, четырнадцать в северной плюс южной. Подобьем счет. Тридцать шесть отверстий.
Тридцать шесть. Вот уже десять лет как меня преследует эта цифра. Вместе с цифрой сто двадцать. Это числа розенкрейцеров. Сто двадцать поделить на тридцать шесть — с точностью до седьмого знака — дает 3,333333. Это было бы чересчур красиво… Но все равно стоило попробовать. Я попробовал. Без толку.
Мне пришло в голову, что в удвоенном виде это число выглядело более или менее как 666. Число Зверя. Но и с этой догадкой, как показала практика, я перемудрил.
Мне снова бросился в глаза центральный ореол — обиталище Бога. Еврейские буквы в нем были настолько четки, что их можно было прочесть даже не вставая из-за стола. Но Бельбо не мог печатать на Абулафии по-еврейски! Я присмотрелся: буквы мне были знакомы, ну да, конечно, справа налево: йод, хей, вав, хей. Яхве, Yahveh, Иегова. Имя Бога.
5
И начал складывать это имя, имя YHWH, сначала только это, а потом во всех сочетаниях, и кружить его, и поворачивать, будто колесо…
Абулафия, Хеше га-Нефеш
Abulafia, Hayyk ha-Nefes, Munchen 408Имя Бога. Разумеется. Я вспомнил первую беседу Бельбо и Диоталлеви в тот день, когда Абулафию привезли к нам в контору.
Диоталлеви, привалившись к косяку кабинета, так и лучился снисходительностью. Снисходительность Диоталлеви обычно бывала обидной, но Бельбо до обид не снисходил.
— Что ты с ним будешь делать? Переписывать чужие рукописи? Ты же их не читаешь!
— На нем можно составлять указатели, вести библиографию, классифицировать. Можно писать что-нибудь свое. Почему обязательно чужое?
— Ты вроде божился, что не будешь писать свое.
— Я сказал, что не буду засорять мир новыми рукописями. Поелику роль главного героя мне не дают…
— …ты удовлетворяешься ролью умного наблюдателя. Ну так как же?
— А так, что и умный наблюдатель, когда идет домой с концерта, насвистывает мотив, но это не значит, что он собирается выступать с ним в Карнеги-холл…
— Значит, ты собираешься насвистывать свои писания, чтоб убедиться, что не должен писать.
— Это будет по крайней мере честно.
— Ах да?
Диоталлеви и Бельбо были оба по происхождению пьемонтцами, а у пьемонтцев из приличных семей особенно ценится умение вежливо выслушать собеседника, глядя ему в глаза, и затем переспросить «Ах да?» тоном, полным живейшего интереса, но так, чтобы при этом собеседник пожелал провалиться сквозь землю. Я же был чистый варвар, заявляли они, и подобные тонкости, разумеется, были мне недоступны.
— Варвар? — возмущался я. — Хоть я и родился в Милане, моя мама из Валь Д'Аосты!
— Наплевать, — стояли они стеной. — Пьемонтцы узнаются по скептицизму.