Вообще-то яблок на халяву еще можно было набрать на аллеях ВДНХ — но туда ж ехать надо, да и там, несмотря на милицию, слишком много было охотников: обтрясали бедные деревья задолго до настоящей спелости.
Еще один яблоневый сад был минутах в двадцати от нашего дома, у прудов на улице Софьи Ковалевской, но там орудовали местные пацаны, а с яблоками за пазухой быстро не побегаешь, так что ходить туда было опасно, легко можно было получить по шее. Короче, хоть так, хоть эдак, а нам все равно приходилось рисковать.
Чудно, конечно, что потом в школе, читая истории про Тимура и его команду, мы болели за Тимура и вполне искренне негодовали на банду Мишки Квакина — понятно, они ж были *censored*ганами, а мы-то были хорошими мальчиками, просто слишком сильно любили яблоки.
И вот мы, семи-восьмилетние пацаны, каждый вечер отправлялись в экспедицию. Долго собирались, договаривались, во сколько выйдем, потом гордой толпой маршировали мимо наших девчонок, прыгающих в классики, мимо сидящих вокруг качелей «больших мальчишек», которые тоже собирались в тот же сад, но гораздо позже, ночью, когда нам гулять уже не разрешали, и большие мальчишки, воображая уже перед своими большими девчонками, кричали нам вслед: «Вы смотрите, наши яблони не обтрясайте! Если сегодня придем и увидим, что обобрали, как в прошлый раз, — по лбу получите!» И мы, довольные, что на нас обратили внимание, гордо отвечали: «Ладно, сегодня ваши трогать не будем!» — а потом уже на ходу гадали: а какие там «ихние»-то, и какой вообще «прошлый раз»? По лбу получать от своих совсем не хотелось.
Добравшись до забора, мы долго прислушивались, не гавкнет ли собака, отзываясь на пронесшийся где-то грузовик, не звякнет ли где-нибудь поблизости цепь. Стоило там, за забором, раздаться хоть какому-нибудь шуму, как мы с облегчением неслись обратно во двор, снова переодевались и умывались возле крана, торчащего из окна подвала, взахлеб рассказывали всем, кто не ходил с нами, про то, что «в саду сегодня спустили собак».
Но обычно шума никакого не было, и мы, подтащив доски, подсаживая и подтягивая друг друга, забирались на забор. Мне до сих пор кажется, что за забором всегда было намного темнее, чем снаружи. Мы подолгу сидели на заборе, балансировали на острых концах досок и делали вид, что прислушиваемся, а на самом деле все никак не решались спуститься в темноту. Наконец, перебросив внутрь пару досок для отхода, мы решались: подолгу, до последних сил в пальцах, зависали на руках, спрыгивали вниз, торопливо пробирались к белеющим в темноте стволам и начинали их трясти — еле-еле, стараясь, чтобы не шумели листья. Но яблоки, созревшие и словно ждавшие именно нас, все равно падали с веток даже от самого слабого толчка, и мы испуганно сжимались от каждого «Пум! Пум!» — когда яблоко шлепалось в траву.
А потом, испуганно озираясь, шарили в траве, собирали упавшие яблоки, прислушивались, как где-то играет «Маяк», покрывались мурашками, то ли потому, что за пазухой по животу катались холодные яблоки, то ли потому, что радио вдруг слышалось чуть громче — может, это хозяева дверь открыли, может, они уже крадутся к нам, сжимая в руках ружья? И мы на корточках, прижимая руками к животам драгоценные яблоки, старались подобраться поближе к забору, чтобы поскорее сбежать, «если что».
А потом, набрав столько, что рубашки под весом яблок начинали вываливаться из штанов, мы перебирались обратно за забор и уже по дороге во двор радостно кидались едва надкусанными, еще недавно такими драгоценными яблоками: «Кислятина!» А потом во дворе, гордо демонстрируя перепачканные белилами, поцарапанные руки, делились добычей с девчонками, которые, дожидаясь нас, все еще сидели возле расчерченных на асфальте классиков, хотя из-за темноты прыгать давно уже было нельзя. Девчонки принимали от нас яблоки и, даже если попадалось спелое, тоже жмурились от отвращения, едва надкусив: «Фу! Кислятина какая!» А мы им рассказывали про то, как хозяева гонялись за нами по всему саду с ружьями и собаками. И договаривались друг с другом, во сколько завтра снова пойдем, чтобы хозяева успели уснуть и больше не гонялись за нами, как сегодня.
Но мне все-таки пришлось познакомиться с жителями этого сада — намного позже, лет через пять. У меня тогда жила белка, только это был самец, значит, наверное, надо говорить: «Жил белк». Звали его Малыш, в просторечии Малик, он вырос у нас дома с самого крошечного возраста и был совсем-совсем ручной. До тех пор, пока не сбежал как-то ранней осенью через открытую форточку.
Я ходил его искать по всему району, звал его до хрипоты, но он, обычно такой послушный, все никак не возвращался.
Наконец, наши соседские бабульки, переживая за меня, рассказали, что в яблочном саду завелась какая-то белка, а не мой ли это Малыш? Очень мне не хотелось отправляться к старинным врагам, но, пробравшись внутрь потихоньку, не покричишь! И вот, набравшись храбрости, впервые в жизни я отправился в сад как положено, через вход.
Я долго звонил возле белой калитки, пока мне наконец не отворил какой-то мужик. Он выслушал меня, подтвердил, что какая-то белка действительно завелась, и повел меня в глубь сада. Там я снова ходил мимо усыпанных яблоками деревьев, стараясь не наступить на валяющиеся повсюду плоды, и жалобно звал своего Малыша, а он опять не шел и не шел.
Тут к нам подошла какая-то бабулька с кружкой чая и вареньем. На самом деле, как я понял, эта неизвестная белка всех уже успела достать, разбрасывая выложенные на крышах для сушки яблоки, и хозяева готовы были сделать что угодно, чтобы я ее забрал поскорее.
Мы еще долго сидели за сколоченным из досок столом и пили чай. Точнее, это я пил, а бабулька на этом столе все резала, резала, резала в огромные чаны бесконечные яблоки, которые ей подтаскивал дедок. Белка, Малыш или какая-то другая, так и не появилась, сколько я ни кричал, и вот вечером я наконец отправился домой с двумя авоськами яблок, банкой варенья, рулоном домашней яблочной пастилы и ее рецептом.
Когда я принес все это домой, маманя, естественно, решила, что я все это своровал, как обычно перебравшись через забор, и только когда я поделился с ней рецептом пастилы, она поверила, что мне это добро дали сами хозяева.
Про то, как тесен мир
Школа, куда, беззастенчиво пользуясь служебным положением Важного Начальника, пристроил меня отец, была, честно сказать, ничего особенного. То есть, по-моему, не стоила она своей славы.
Во-первых, все детишки там прекрасно осознавали, что их родители «о-го-го», а учителя по сравнению с родителями — не «о-го-го»… А во-вторых, учителя знали, что надо продержаться в этом рассаднике знаний всего-навсего лет десять и потом уже можно будет уверенно паковать ранец, потому что из нашей школы учителей постоянно забирали во всякие посольские учебные заведения за рубежами нашей родины, что было и престижно, и денежно.
Потому неудивительно, что скрытая от методистов и роно школьная жизнь разительно отличалась от картинок из журнала «Пионер» или, скажем, газеты «Народное образование». Про такое я, может, тоже потом вспомню.
А пока — один случай, после которого я перестал удивляться сказкам про золотую рыбку, говорящую щуку в проруби или лампу, в которой поселился джинн.
Ну вот скажите мне, пожалуйста: живет мальчик Аладдин, начинается сказка, папа у него умер, мама вся больная… И тут этот мальчик находит лампу с джинном. Где, блин, логика, терзался мой детский мозг. Почему из тысяч и тысяч мальчиков сказка началась именно про этого дурацкого Аладдина? Ну что, для сказки про джинна мало вам других мальчиков, у которых, к примеру, и папа живой, и мама здоровая, и имя не такое дурацкое, а, скажем, нормальное, как у меня?
Или, например, что — мало стариков со старухами, у которых разбитое корыто? Откуда этот самый Пушкин знал, что писать надо именно про этого деда, что именно этот подкаблучник, лузер, поймает золотую рыбку… То есть Пушкину не надоедало наблюдать за обычным рыбаком тридцать лет и три года, заглядывать через плечо каждый раз и смотреть, что он там вытащил своим латаным-перелатаным неводом, селедку или сайру какую?
И тут в один прекрасный день замечает Александр Сергеевич — ага, ничего не вытащил невод… Остановился поэт, стал дожидаться. Второй раз ничего не вытащил невод, то есть ни старой калоши, ни банки консервной, ни даже рваных плавок. Это ж, однако, чудо! — понимает Пушкин. (Ну, кто был на Черном море, тот с поэтом охотно согласится.) И тут поэт пододвигает поближе перевернутое ведро, достает бумагу (первый лист на ведро, чтобы не попачкать панталоны), присаживается и готовится писать репортаж про то, как плохо быть жадиной. Такого сюжета не стыдно дожидаться тридцать лет и три года, согласен. То есть пока все понятно.
Но как Пушкин угадал оказаться именно в это время и именно в этом месте, да еще как раз с бумагой и ручкой, чтобы все записать, — вот это мое детское воображение понимать отказывалось… (Это если он ручкой писал, светило наше. А если он секретарше диктовал, а та на машинке шлепала — это что, все долгие тридцать лет и три года, пока старик нащупывал пути к золотой сардинке, держал Пушкин на пляже в боевой готовности секретаршу с ундервудом?)