Ведь это ее мальчик, родная плоть!
Она сумеет накормить его.
Первым делом человеку надо поесть.
Теперь они будут все вместе — трое ребятишек и она.
Та ночь была, наверное, самой длинной.
Немец вскоре уснул и захрапел, только багровый рубец горел на правой щеке. Она была тихой и покорной. Как в клети, когда пьяный Антанас приходил смело, будто хозяин, и делал с ней что хотел.
Она не могла сомкнуть глаз. Ей было не до сна.
Но подняться и уйти тоже не могла, надо было дождаться утра, получить бумагу, чтобы выручить мальчика. Без бумаги ведь никто не поверит. Разве Антанас поверил бы?
Теперь уже не так тяжко было: «Зачем я пошла в деревню?» Теперь уже не страшит: «Почему я тогда не пошла в деревню?» Теперь они будут все вместе: трое ребятишек и она. Утром она терпеливо ждала, пока немец умывался, пил кофе с белой поджаристой булочкой, потом сел за стол и взял большой лист бумаги, стал медленно выводить букву за буквой, все поглядывая на нее, поникшую у дверей.
Он аккуратно сложил белый лист, сунул в синий конверт, заклеил. Неторопливо встал из-за стола, протянув конверт; шел к ней и улыбался.
Похлопал ее по плечу.
— Ты есть кгасиф, но, — он виновато нагнул голову, — но не ошень… немношко, немношко не интегесный женщин. Наин, Наин! Все гут! Больше пгиходит не нушен, Наин! Она ничего не слышала. Она смотрела на синий конверт. А потом поклонилась, получив его, и убежала. Она спешила за город, бежала прямо в лагерь. Ей повезло. Даже до лагеря не пришлось бежать. Сразу за городом, возле кузницы, где она теперь жила, увидела длинную вереницу людей, утопавшую в дорожной пыли, а вокруг белоповязочников с винтовками. Она не вдруг поняла, что это они, из лагеря. Господи Боже мой, успела… Ведь могла опоздать! Гос-по-ди Бо-же мой!
Успела!
Кто знает, куда их снова гонят? Говорили, будто в Люблин, на работы. А где он, этот Люблин? Наверное, очень далеко.
Успела.
Она остановилась. Перевести дух и дождаться.
Глазами уже нашла своего мальчика.
Впереди колонны, по ступицу в дорожной пыли, плыла бричка. В ней восседал какой-то рябой, должно быть, главный над ними. Она кинулась к бричке, ухватилась за спинку сиденья и показала синим конвертом на мальчика.
— Вон тот… Тот, видите? Господин комендант позволил взять!
— Что?!
— Вот бумага… Сам написал и еще в конверт заклеил…
Она подала конверт.
Рябой вскрыл, осторожно расправил белый лист, быстро пробежал глазами и расхохотался. Он хохотал, схватившись за живот, комкая белый лист. Потом передал его идущему рядом, тот прочел, передал другому, а она бежала следом натыкаясь на белые оскаленные зубы и гогот.
Бумага обошла вокруг всей колонны. Она, чуть живая, нагнала бумагу и снова ухватилась за сиденье:
— Отдайте мальчика… Самый главный, комендант позволил… Он нагнулся к ней, брызгая слюной в самое ухо:
— А ты знаешь, чтб положено за укрывательство жида? Пуля… Пулька…
Он тыкал дулом ей в живот:
— Пуф! Пуф-пуф!
Потом сунул ей в руки измятый белый лист и гаркнул:
— На, и брысь! Чтоб духу твоего тут не было! Марш! Она взяла бумагу и отступила на обочину. Буквы сливались перед глазами, никак не могла сложить из них слова. Потом вытерла пот, щипавший глаза, и снова расправила лист. Наконец прочла: «Сказат ей ошен некарашо убираль квартир». Тут и она захохотала.
Долго стояла по колено в дорожной пыли и хохотала, а потом, как прибитая собака, поплелась за колонной. Она шла сзади всю дорогу, через весь город, через имение, до самого гумна, пока люди, притаившиеся за деревьями, не задержали ее.
А с гумна женщин и детей гнали небольшими партиями по большому зеленому лугу к соснам, к ямам, откуда брали гравий, и ее мальчика тоже угнали, а возвращались оттуда только белоповязочники, чтобы снова гнать. И гнали снова, и от сосен, из карьера доносился беспорядочный треск пулеметов, автоматов и винтовок, и весь ближний сосновый бор вторил на десятки ладов, совсем не так, как эхо.
И люди уже поняли.
Только она — нет.
Что? Убивают?!
Нет!!
Ее материнское молоко?
Материнское тепло ее рук?
Не-е-ет!
— Нет!!! — крикнула она.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Коса распустилась, разметалась по плечам, морщины, вдруг прорезавшиеся у глаз и рта, стянули, скомкали все лицо.
Она пыталась крикнуть и все не могла.
Наконец не из горла, а откуда-то из самого нутра вырвалось:
— По-го-ди! Антанас, погоди!
— Ну-у-у! — отозвался Антанас.
Он сел на большой камень во дворе, и тот, второй, немец, тоже уселся на камень. Поставили автоматы между ног.
Юозукасу велели сесть рядом. Он присел, испуганно поглядывая то на этих двоих, то на мать, морщинистую, с растрепанными волосами. Он пошевелил рукой — ее стягивал тонкий шнур. Один конец был привязан к его руке, другой — в руках Антанаса.
Она ничего уже не хочет, не может сказать, только еще раз вырвалось, теперь уже тише:
— Погоди…
Стоит перед ним, а в голове, в сердце, в руках, повсюду, словно молотом, выстукивают два слова: «Как быть? Как быть? Как быть?»
Возвращаясь от имения, она шла мимо деревьев, мимо гумна, за которым сосновый бор на сотни ладов вторил грохоту выстрелов. Все шла и шла, не останавливаясь, оступаясь в горячей дорожной пыли, шла обратно к лагерю. Она должна была убедиться, правда ли, что там уже пусто? Может, ей померещилось? Может, они все еще там, за колючей проволокой? Может, она снова протянет руки к своему мальчику, а потом просунет меж колючек розовую сладкую морковку? Она бы шла и шла так, если б ее не окликнули:
— Тетя…
Она продолжала идти.
— Тетенька… Остановилась, прислушалась.
— Тетенька, подождите… — донесся приглушенный голос из придорожных кустов, и она обернулась.
Затравленно озираясь, из кустов вылез мальчонка лет десяти, а может, двенадцати.
— Тетя… Уже не надо прятаться?
Он тихо спрашивал, и она увидела желтую звездочку на его груди, и сама начала испуганно озираться.
Перепрыгнула через канаву, потащила его в кусты и хотела содрать звезду с рубашки. Да спохватилась, что руки заняты: все еще крепко сжимала измятый лист.
«Сказат ей ошен некарашо убираль квартир».
Хотела бросить бумагу, но та прилипла к влажным рукам. Тогда опустилась на колени и принялась зубами сдирать звезду.
— Их далеко погнали? Они вернутся? — спрашивал мальчик. — Куда пойти, чтобы нашли, когда вернутся?
Наконец она сорвала обе латки, выдернула нитки, чтобы даже метки не осталось.
— Пойдем. Со мной. Они вернутся… Найдут…
И вот она стоит, простоволосая, с растрепавшейся косой. Стоит перед Антанасом-белоповязочником, перед немцем, лузгающим семечки, и перед своим Юозукасом.
Как быть? Как быть? Как быть?
— Ну!
— Погоди… — просит она. — Погоди еще, Антанас… Содрав звезды, она крепко взяла мальчонку за руку.
— Идем. Они вернутся… Найдут…
— А нам можно по улице?
У него были русые волосы, ясные серые глаза.
Она подумала.
— Да… Верно… Пойдем огородами…
Был уже вечер, и она спешила. Могли закрыть костел. Высокий, красного кирпича, он был виден издали. Обошли улицу огородами, потом дворами и поднялись по узкой боковой лесенке на костельный двор. Она подумала: можно ли оставить здесь ребенка, пока сходит в настоятельский дом и вызовет ксендза. Побоялась оставить одного и уже было хотела вести мальчонку с собой, как вдруг увидела старого арлариста,[2] потихоньку бредущего вокруг костела с бревиарием в руке.
Обрадовалась.
Восславив Христа, поцеловала худую старческую руку, стала просить:
— Батюшка… Может, окрестите ребенка… Прямо сейчас вот, сразу…
— Такого большого? Она опустила голову.
— А «Отче наш» знает? ш, — Не знает… Научится, потом выучит… Можно прямо сейчас, сразу?
— Мгм… мгм… Бывало такое. Крестили… Еще один агнец в господне стадо. Обождите. Посмотрю, ушел ли ризничий. И викарию лучше не знать.
Он удалился, шурша обтрепанными полами длинной сутаны, потом позвал — поманил пальцем.
Никого больше не было, только они трое.
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа… Наречем-то как? Имя, имя говори…
Она сама не знала… И мальчик не знал.
Он поднял на нее глаза, прозрачно-серые, и она сказала:
— Винцукас… Винцасом…
— Во имя отца и Сына и Святого Духа…
— А по отцу как?
— Сын Винцаса.
— Отныне ты Винцас, сын Винцаса, и да поможет тебе Все-благий… Только молитвам обучись.
— Ну?
Это Антанасу не терпится.
— Долго нам тут сидеть? Долго цацкаться с тобой? Ты нам руки-ноги целовать должна, что саму не тронули. А может, забыла, что положено за укрывательство евреев?
Он усмехнулся.