– Здрав, здрав буди, княже, во веки веков!..
– Куме, а и любит нас Данило Романович! – говорил один седоусый волынский ополченец другому, столь же изнемогшему над грудой вареников с вишнею, залитых сметаною, и комдумцов с мясом. – Ты погляди: на столе-то – на сто лет!
– А и мы князя любим! – отвечал другой. – И ведь что он есть за человек! И рука-то у него смеется, и нога смеется! И всему народу радостен!.. Куме, напьемся! – растроганно и умиленно заключил он, стряхивая слезу, и поднялся на нетвердых ногах с чарой в руке, обнимая и обливая кума.
Никто уже и смотреть не хотел на яства; только пили вино да еще вкушали – медлительно и лениво – от груды плодов, до которой дотягивалась рука.
Большие кисти крупного, пропускающего сквозь себя свет винограда; сизым туском тронутые сочные сливы; бокастые, оплывающие на пальцах груши в переизбытке отягощали столы.
– А что, Андреюшко Иваныч, – обратился к дворскому князь, и доволен и светел хозяйской, господарской радостью, – думаю, тебе полегче было с мадьярами управиться! А?
– И не говори, князь! – шуткой на шутку ответствовал дворский, отирая большим красным платком струившийся с лица пот.
– И как ты успеть мог – дивлюсь!
– А на то я у тебя, княже, и швец, и жнец, и в дуду игрец! – отвечал Андрей-дворский. И затем – на ухо князю: – С трех сел женщин просить пришлося стряпати и пешти!
Всякий раз, окружая, воины и самого князя неволили пить с ними. Даниил смеялся.
– Что вы, братья! – увещевал он обступавшую его ватагу. – Вы пируйте себе во здравие. А с меня уже довольно. Да мне уже и не велено более.
Воины вскипали.
– Как так? – кричали они. – Кто смеет тебе, князю пресветлу, не велеть?
Даниил же, затаивая улыбку, отвечал:
– Князю, други мои, подобает по заповеди святых отец пити. А отцы святые узаконили православным по три чаши токмо и не боле того!
И, не зная, что отмолвить на это, воины отпускали его и долго стояли молча, смотря ему вслед, любуясь им и многодумно помавая головами друг другу.
Но в одном где-то месте дюжие руки ухватили-таки Даниила – качнуть, и уже тут понял князь, что никакое слово его не властно.
Услыша грозно-радостный рев и догадавшись, что это означает, выбежала, встревоженная, на балкон Анна Мстиславовна, в малиновом, с широкими рукавами, летнике, в белоснежной легковейной тканке, наспех кинутой поверх дивных черных волос, и глянула вниз, отыскивая очами дворского.
А Андрей-дворский стоял уже поблизости, возле дерева, и знаками показывал ей, что нечего, мол, страшиться.
Воины же бережно поставили своего князя на землю, а потом сызнова взняли его на большой на червленый и сердцеобразный щит, по обычаю древнерусскому, и над головами своими понесли его во дворец.
И от них не укрылась тревога Анны Мстиславовны.
– Княгиня-свет, матынька наша! – проговорили воины, взнеся Даниила к ней, во второй ярус дворца. – Ты никогда не страшися, оже[12] князь твой – на наших руках! Лелеемо твоего князя и пуще своих голов храним!
На лестнице затих шум тяжелых шагов, и, прежде чем успела опомниться Анна, Даниил, зардевшийся, светлый, каким она его уже давно не видала, подхватил ее, подбросил чуть не под самый потолок, слабо вскрикнувшую, и принял легко и мощно, и вновь, и вновь подбросил.
– Даниль… хватит уже… милый… – успевала только вымолвить Анна.
– А как же – тебя-то, княгиня моя милая, орлица моя? – отвечал, улыбаясь, Даниил, ставя ее на ковер.
И, не выпуская ее, сел с нею в кресло.
И чуть слышно провеял возле уха его шепот Анны:
– Лада мой… Милый мой, милейкий…
– Половчаночка моя… скуластенькая…
– Даниль! – будто бы сурово вдруг прикрикнула на него Анна и спрыгнула с его колен и погрозила ему пальцем. Полукружия тонких ее бровей слегка дрогнули в притворном гневе. – Почему я половчанка? – строго спросила она. Гордо откинув голову, принялась было считать: – И отец мой – Мстисляб, – сказала она и пригнула мизинец, – и дед мой – Мстисляб, – и княгиня пригнула второй палец.
Но в то время, как дотронулась третьего, Даниил с половецким произношеньем лукаво переспросил:
– Мстисляб?
– Даниль! – притопнув красным каблучком сандалии, сказала Анна.
А он, как бы продолжая за нее счет и пригнув третий палец, сказал, подделываясь под ее голос:
– И еще дед мой – Хотян… свет Сутоевич…
– Вот побью тебя!.. – Анна сжала кулак.
Даниил покорно развел руками, однако покачал головой.
– Но только вспомни сперва, что в Ярославлем уставе сказано: «А коли жена бьет мужа своего, а про то митрополиту – три гривны!» – предупредил он ее строго и назидательно.
Анна расхохоталась, подошла к нему и обвила его могучую шею смуглой прекрасной рукой.
«Половчанка!» Как много раз это простое, нежной ласкою дышавшее слово разглаживало на высоком челе Даниила межбровную морщину потаенного гнева, скорби и душевного мрака в страшную пору отовсюду рушившихся и на князя и на отчизну ударов неслыханных испытаний! Бывали в такую пору часы, когда князю не мил становился свет, когда он – ради других, не ради себя, дабы не прорвался в нем, не дай бог, лютый отцовский гнев, – замыкался от всех и ни с кем, даже с ближними боярами своими, не хотел слова молвить!
Легкой поступью, неслышно входила тогда в его горницу Анна и, немного поделав что-либо совсем ненужное и повздыхав тихо-тихо, вдруг несмело спрашивала: уж не она ли разгневала его чем?
Князь отмалчивался.
– Нет, правда, скажи: это – я?.. мэн?.. – повторяла она вопрос свой по-половчански.
Но обычно и этим не разрешалось еще угрюмое, тягостное молчанье супруга.
Тогда она тут же, наспех, придумывала какую-либо сплошь половецкую фразу, где, однако, целый ряд слов звучал как забавное искаженье русских.
Князь, поглаживая край бороды большим пальцем левой руки – признак неостывшего гнева, – искоса взглядывал на жену и, досадуя, что не отстает, многозначительно спрашивал вдруг:
– Скажи: как по-вашему «смола»?
– Самала, – невинно пояснит Анна, хотя уж спрашивал он это не раз в такие мгновенья, да и знал половецкий не хуже ее.
Даниил, бывало, лишь дрогнет бровью при этом ее ответе, а она, успевшая уже уловить в его золотисто-карих глазах, замутившихся гневом, первый луч хорошего света, торопилась поскорей закрепить успех первой битвы с демонами гнева и мрака.
– Супруг мой!.. Эрмэнинг!..[13] – певуче-звучным своим, призывным голосом произносила она.
И князь начинал улыбаться, все еще отворачиваясь.
Анна подходила к нему.
– Ну, а как по-вашему «этот»? – порою спрашивал князь.
– Бу.
Даниил слегка усмехался.
– «Мой»?
– Мэнинг.
– Та-ак… – протяжно, удовлетворенно произносил князь.
И оба уже ощущали они, что сейчас-то и начинается самая желанная для обоих часть половецко-русского словаря:
– А «сундук»?
– Синдук, – отвечала Анна.
Князь уже с трудом сдерживал смех.
– «Изумруд»? – спрашивал он.
– Змурут, – не смущаясь, «переводила» Анна.
– Чудно! – посмеиваясь в бороду, говорил князь. – Ну, а «изба» как будет у половцев?
– Иксба.
Даниил хохотал. С тех времен, с таких вот мгновений и повелось: «половчаночка…»
Вдруг князь прислушался. Как бы судорога прошла у него по лицу. Он встал.
Вслушалась и Анна.
Гортанный, с провизгом, говор, перешедший в крик, донесся откуда-то из сеней.
– Татарин крычит! – скрежетнув зубами, сказал князь. – Ух! И когда же минет с земли нашей нечисть сия?
В войлочном белом, насквозь пропыленном колпаке с завороченными краями, в грязном стеганом полосатом халате, и не разглядишь, чем подпоясанном, стоял на ступенях высокого княжеского крыльца молодой татарин – крикливый, щелоглазый наглец с темным мосластым лицом.
Он рвался в хоромы.
А Андрей-дворский, увещевая, гудел, точно шмель, и заграждал ему дорогу – то спереди, то справа, то слева.
– Да ты постой, постой, обумись! – говорил он гонцу, то расставляя перед ним руки, а то и легонько отталкивая его.
Татарин яростно кричал что-то по-своему, ломился вперед, совал в лицо дворскому золотую пайцзу – овальную пластинку с двумя отверстиями, покрытую крючковатыми письменами и висевшую у него на гайтане.
– Да вижу, вижу, – говорил, отстраняя пайцзу, дворский. – А чего ты жерло-то свое разверз? Знаю: от ближнего хана, от Могучея, приехал и Батыги-хана посол. Все знаю! А доколе не облачишься как подобает, не токмо ко князю, а и в хоромы не допущу. Что хошь делай!
Татарин неистовствовал.
Дворский устало смотрел в сторону, а тем временем ключник уж приказал принесть одежду и сапоги.
– Помогите послу цареву переодеться-переобуться! – приказал слугам Андрей и пропустил гонца в сени.
Тут, в уголке, посланному Батыя поставили табурет. Слуга, взявшись за халат, знаками показал татарину, что надо сбросить одежду. Тот понял это совсем иначе. В негодовании он сам распахнул халат, разорвав завязки, и начал охлопывать себя и по бокам и по груди.