разговора с Гейдебрегом, и с Леа, думал он, все обойдется. Ему казалось, что он действует искусно, он гордился своим чутьем. И вот что получилось.
Мария доложила, что Гейдебрег просит его к телефону.
– Скажите, что меня нет дома, – быстро ответил он. Она помедлила мгновение, но ничего не возразила.
Долго сидел он один. Потом пошел к Марии. Она продолжала работать, не обращая на него внимания. Ему стало досадно. Почему она ни о чем его не спросит? Почему не поговорит с ним о том, что для него сейчас всего важнее? Как она может так спокойно сидеть и отстукивать на машинке всякую ерунду?
– Бросьте, пожалуйста, – сказал он, – ваша машинка действует мне на нервы. – Она тотчас же перестала писать, но по-прежнему молчала. В конце концов он заговорил первый, подробно рассказал о разговоре с Гейдебрегом, точно воспроизводя отдельные выражения, делая свои замечания. Она внимательно слушала.
– Скажите же что-нибудь, – настаивал он, – помогите мне.
– Боюсь, – откликнулась она наконец, – что дольше так продолжаться не может. Боюсь, что вам придется порвать с улицей Ферм. – Она не смотрела на него, говорила очень сухо, но так, что он не мог не почувствовать ее участия, и это ее «боюсь» тоже было очень теплое. Но как раз ее участие вызвало у него досаду. Мария сидела против него как живое воплощение укора.
– Гейдебрег, по-моему, удивился, что вас нет, – сказала она. – Я обещала, что вы позвоните, как только придете. Нельзя заставлять его долго ждать. – Унылый, безучастный, он опустился на софу. Сегодня утром он с удовольствием думал о предстоящем втором разговоре с Гейдебрегом. А теперь мужество покинуло его.
Раньше, чем он пришел к какому-либо решению, явился Рауль.
* * *
Юноша был страшно взбудоражен. Его зеленовато-серые глаза потемнели, худощавое лицо было потным и землисто-серым от волнения, он дышал тяжело, как после усиленной физической работы.
– Я хотел бы поговорить с вами с глазу на глаз, – сказал он срывающимся голосом.
– У меня нет секретов от Марии, – недружелюбно ответил Визенер.
– Я хотел бы все-таки поговорить с вами наедине, – упорствовал Рауль.
Визенер повел его в соседнюю комнату – библиотеку – и закрыл стеклянную дверь.
– Вот они, – задыхаясь, выговорил юноша и, вытащив из кармана пачку денег, швырнул ее Визенеру, – я не желаю больше ваших денег. Я возвращаю их вам. – Он так стремительно бросил на стол смятые бумажки, что две из них упали на пол.
– Не потрудишься ли поднять их? – с грозным спокойствием спросил Визенер. Он не мог сосчитать, сколько денег швырнул Рауль, но все же ему было ясно, что тысячи франков здесь нет, и, как ни волновал его вопрос, что еще скажет сын, он все же улыбнулся про себя. Улыбка помогла ему сохранить спокойствие, его серые глаза потемнели, так же как глаза сына.
– И не подумаю поднимать ваши деньги, – дерзко ответил Рауль. Он был в диком возбуждении, он не помнил себя. Прочитав статью – ее прислали ему анонимно, – он с быстротой молнии сообразил, почему Визенер не хочет помочь ему в деле со слетом. Ярость и стыд захлестнули его так, как никогда за всю его восемнадцатилетнюю жизнь. Впервые понял он, что есть люди, которые считают его неполноценным уже в силу его рождения. Смешно, но это так. Он плохо знал национал-социалистские законы, но одно ему теперь ясно: так как среди его шестнадцати предков был один еврей, то в Германии эта капля «нечистой крови» преградила бы ему доступ к высшим постам. Он вспомнил читанные им когда-то рассказы об американских неграх, мулатах, терцеронах, квартеронах, квинтеронах, правнуки которых еще считались париями. Подобной расовой арифметикой занимались сейчас немцы. Он, Рауль де Шасефьер, – пария, «метис», half cast[18]; со сладострастной яростью он припоминал все унизительные обозначения, какие ему когда-либо случалось слышать.
Рауль обладал острым умом. Он так же хорошо, как всякий логически мыслящий человек, мог доказать всю бессмыслицу «расовой теории», всю несостоятельность ее основных положений и всю невозможность строить на таких теориях, будь они даже верны, какие бы то ни было практические выводы; больше того, он прекрасно умел высмеивать их самым ироническим образом. Родословную человека труднее установить, чем родословную собаки или лошади, ибо когда дело касается человека, то тут не скажешь с такой же уверенностью, кто кого покрыл, и при установлении отцовства приходится в девятистах девяноста девяти случаях из тысячи полагаться на показание матери, о чем с чарующей наивностью говорит уже Гомер устами своих благородных героев, когда они рассказывают о своих отцах. Неистовый гнев заглушил в нем, однако, всякую способность рассуждать. Справедливо или несправедливо, но он запятнан, множество людей не считают его полноценным человеком; фундамент, на котором покоилась юношеская вера Рауля в самого себя, рухнул.
С сегодняшнего утра под влиянием газетной статьи его атавистическое слепое чувство чести безмерно разбухло. Он чувствовал себя поверженным в прах, муки оскорбленного самолюбия сотрясали его, уносили прочь остатки разума. Гнев его обрушился не на прадеда Рейнаха, давно истлевшего, не на мать, не на нацистов и не на писак из «Парижских новостей», а на Визенера.
Когда он представлял себе лицо Клауса Федерсена, искры плясали у него перед глазами. Уж не Клаус ли прислал ему статью? Не могло быть сомнений, что из его товарищей никто еще не читал этой статьи, но ему казалось, будто все о ней знают. Все утро сегодня он точно шел сквозь строй. И во всем этом виноват он, Визенер. Кто он, в сущности, этот мсье Визенер? Если он нацист, то как он мог сойтись с полуеврейкой, с дочерью урожденной Рейнах? Как мог он дать ему в матери эту женщину? Кто разрешил Визенеру отравить ему, Раулю, жизнь? Да, Рауль потерял всякую способность логически мыслить и всякое самообладание. Он забыл, что в те времена, когда его произвели на свет божий, понятий «ариец» и «неариец» не существовало, они жили разве только в больных головах нескольких изуверов, которым отказано было в даре ясного мышления. Он просто-напросто отвергает такого отца. Он плюет в лицо этому бошу, разыгрывающему из себя француза, этому комедианту, который на самом деле – ни то ни се, ни француз, ни немец, этому субъекту, сумевшему лишь изгадить ему жизнь. «C’est cela, – думает он, – ma vie est ratée»[19], – и мысленно повторяет то же самое грубыми немецкими словами: «Он изгадил мне жизнь».
Визенер оглядывает своего сына. От его привлекательности ничего не осталось, его внешность сейчас не радует глаз, гордиться Визенеру сейчас нечем. Перед