Подходя теперь и цеху к кучке беседующих рабочих, он иногда жалел, — если разговор шел о политике, — что они тут же расходятся. Он охотно слушал, что люди говорят о войне.
Тотчас же воцарялось угрюмое молчание, разговоры стали делом слишком опасным. Разоблаченный столяр Дольфус был давным-давно снят, а о том, кто является его преемником, Квангель мог только гадать. Одиннадцать человек из его цеха, в том числе — двое мужчин, работавших на мебельной фабрике уже свыше двадцати лет, исчезли бесследно, некоторых взяли прямо на работе, другие однажды утром не пришли. Никто не объяснил, куда они делись, и это доказывало, что они где-то как-то сказали лишнее, и им пришлось отправиться в концлагерь.
Вместо этих одиннадцати появились новые, и старый мастер не раз спрашивал себя — а может быть, все они шпики, а может быть, одна половина рабочих шпионит за другой, и наоборот. Весь воздух буквально провонял предательством. Ни один человек не доверяет другому, и в этой ужасной атмосфере люди, кажется, все более тупеют и становятся как бы только частями тех машин, которые они обслуживают.
Но иногда из этой приглушенности взмывал, точно пламя, яростный гнев — как тогда, когда рабочий сунул руку под пилу, крича: — Чтобы он сдох, этот Гитлер! И он сдохнет так же наверняка, как я сейчас себе руку отпилю!
Им с трудом удалось вырвать этого безумца из машины, и о нем конечно больше никто никогда не слышал. Вероятно, он давно умер, это было бы для него лучше! Да, требовалась чертовская осторожность, не каждый ведь пользуется таким доверием, как эта старая отупевшая ломовая лошадь, этот Отто Квангель, который, кажется, только одним и интересуется, чтобы они выработали свою ежедневную норму гробов. Да, гробы! От ящиков для бомб они опустились до гробов, убогих, дощатых, из самого дешевого тонкого бракованного материала, кое-как покрашенных в коричневый с черным.
Фабрика выпускала тысячи, десятки тысяч таких гробов, целые товарные поезда гробов, целый вокзал был забит такими поездами, много вокзалов.
Квангель, вытянув шею и зорко следя за каждой машиной, нередко размышлял обо всех тех людях, которые в этих гробах уходили в могилу, загубленные жизни, бессмысленно загубленные жизни, если правда, что гробы предназначены для жертв воздушных налетов, то есть, главным образом, для стариков, матерей и ребят… Или их отправляют в концентрационные лагери, каждую неделю по несколько тысяч штук — для тех, кто не смог скрыть свои убеждения или не хотел их скрыть — каждую неделю по несколько тысяч гробов в один лагерь. Или, может быть, этим товарным поездам с гробами действительно предстоит дальний путь на фронты? Этому Отто Квангель не очень-то верил, какое им дело до каких-то там убитых солдат! Мертвый солдат для них не больше, чем мертвый крот.
В электрическом свете холодный птичий глаз поблескивает зло и сурово, голова рывками откидывается назад, тонкогубый рот крепко сжимается. Никто даже и не подозревает о том мятеже, о том негодовании, которые живут в груди этого человека, а он знает, что ему слишком много еще нужно сделать, он знает, что призван для выполнения великой задачи, и пишет теперь не только по воскресеньям: он пишет и в будни, до начала работы. После нападения на Россию он пишет порой целые письма, на них уходят два дня, но его гнев должен иметь выход.
Квангель вынужден признать: он уже не соблюдает былой осторожности. Все это благополучно продолжается уже два года, никогда на него не пало ни малейшего подозрения, он привык чувствовать себя в безопасности.
Первым предостережением для него явилась встреча с Трудель Хергезель. Ведь вместо нее на лестнице мог оказаться и кто-то другой, а тогда им с Анной был бы конец! Нет, вопрос не в нем и не в Анне; вопрос только в том, чтобы работа велась, сегодня и все будущие дни. И ради этой работы снова надо стать осторожнее. Он допустил, чтобы Трудель наблюдала за ним, когда он подбрасывал открытку, это было с его стороны непростительным легкомыслием.
Между тем Квангель и не подозревал, что комиссар Эшерих к этому времени уже из двух источников получил описание его личности. Уже дважды за Квангелем наблюдали, когда он подбрасывал свои открытки, оба раза это были женщины, они потом с любопытством прочли открытки, но не достаточно быстро подняли тревогу, и преступника не успели захватить.
Да, у комиссара Эшериха имелось теперь два описания невидимки. К сожалению, однако, эти описания почти во всех пунктах противоречили друг другу. Только в одном обе свидетельницы сошлись, что лицо у преступника необыкновенное, совсем не похожее на других людей. Но когда Эшерих потребовал более подробного описания этого необыкновенного лица, то оказалось, что женщины или не могли рассмотреть его, или не умели облечь свои наблюдения в слова. Обе заявили только, что у него вид настоящего преступника. Но когда их спросили, как же, по их мнению, должен выглядеть настоящий преступник, они пожали плечами и заявили, что господам это должно быть лучше известно!
Квангель долго колебался, рассказать ему Анне о своей встрече с Трудель или не рассказывать. Наконец он все же решил рассказать: он не хотел иметь от нее ни малейшей тайны. Да она и заслужила это право — знать правду, и хотя опасность того, что через Трудель что-нибудь откроется, была очень незначительна, но даже о незначительной опасности Анна должна была знать. Поэтому он рассказал ей, как все произошло, нисколько не затушевывая своего легкомыслия.
Реакция Анны была очень характерной. Сама Трудель, ее брак и будущий ребенок нисколько не заинтересовали ее, зато она в крайнем испуге прошептала: — Ты подумай, Отто, а что если бы это был кто-то другой, какой-нибудь штурмовик.
Он презрительно усмехнулся: — Но ведь это не был кто-то другой! И я теперь опять буду осторожен!
Все же это обещание ее не успокоило. — Нет, нет, — сказала она горячо. — Теперь я сама буду разносить открытки. На старуху никто не обратит внимания. А тебя каждый заметит, Отто!
— Вот уже два года, а пока никто не замечал! Тут и разговору не может быть, чтобы на тебя свалить самое опасное! Нехватало еще, чтобы я за твою юбку прятался!
— Ну, конечно, — сердито отозвалась она. — Будешь теперь свои мужские глупости нести! Сказал тоже — прятаться! Что ты смелый — мне и так известно, но что ты неосторожный — это я теперь узнала и постараюсь не забыть. Можешь спорить, сколько тебе угодно.
— Анна, — сказал он и схватил ее руку, — ты не должна, как другие женщины, вечно упрекать меня за один и тот же промах! Я же сказал тебе, — я буду осторожнее, уж поверь! Ведь два года дело не срывалось? Почему же оно теперь сорвется?
— А я не понимаю, — продолжала она упорствовать, — отчего и я не могу разносить открытки. Ведь ты иногда и раньше поручал мне.
— Ты и дальше будешь. Когда их наберется слишком много, или меня будет донимать ревматизм.
— Но я свободнее тебя! И потом я, право же, меньше бросаюсь в глаза. И ноги у меня помоложе. И я не хочу больше здесь умирать от страха, каждый раз, когда я знаю, что ты пошел.
— А меня ты за кого считаешь? Ты думаешь, я могу спокойно сидеть дома, когда знаю, что Анна бегает по улицам? Разве ты не понимаешь, что мне стыдно будет, если главная опасность придется на твою долю? Нет, Анна, не требуй этого от меня!
— Тогда давай ходить вместе. Четыре глаза видят лучше чем два, Отто.
— Вдвоем мы скорее обратим на себя внимание, одному легче проскользнуть среди людей. И я не думаю, что в таком деле четыре глаза видят лучше двух. Когда двое, один полагается на другого. И вообще, ты не сердись, но я только нервничать начну, если ты будешь рядом со мной, я думаю, и ты тоже.
— Ах, Отто, — сказала она. — Когда ты что-нибудь заберешь себе в голову, ты всегда настоишь на своем. Тебя не переспоришь, но я от страха просто изведусь, особенно теперь, когда я знаю, какая тебе грозит опасность!
— Опасность эта не больше, чем раньше, не больше, чем в тот день, когда я подсунул первую открытку на Нейе Кэнигсштрассе. Опасность есть всегда для всякого, кто делает то, что мы делаем. Или ты, может быть, хочешь, чтобы мы совсем это дело бросили?
— Нет! — горячо воскликнула она. — Нет! Я и двух недель не выдержу без этих открыток! Для чего же тогда мы жить будем? Ведь в них вся наша жизнь, в этих открытках!
Он угрюмо усмехнулся, с угрюмой гордостью посмотрел на нее.
— Видишь, Анна, — сказал он помолчав. — Такая вот ты мне и дорога. В нас нет страха. Мы знаем, что нам грозит, и мы готовы в любую минуту, готовы на все, — но нужно надеяться, что это случится как можно позднее.
— Нет, — сказала она. — Нет. Мне все кажется, это никогда не случится. Мы переживем войну, мы переживем нацистов, и тогда…
— Тогда? — спросил и он, ибо они оба вдруг увидели перед собой — после наконец-то завоеванной победы — совершенно бесцельную жизнь.