Лениться я стал гораздо позднее. Прекратил писать вечерами, и сочинение романа стало занимать у меня семь-восемь дней.
После возвращения в Париж я пошел еще дальше. Я превратился в маньяка. Прежде я выпивал в постели кашку кофе и принимался за работу, а теперь запретил домашним вставать раньше меня. Будильник, который практически был мне не нужен, поднимал меня примерно в шесть. Я натягивал брюки, рубашку, чистил зубы, наскоро причесывался и спускался в кухню, где варил себе кофе.
Вечером я заранее подготавливал кабинет с той же тщательностью, с какой воздушные гимнасты в цирке перед выходом на арену проверяют упругость канатов, на которых держится их аппаратура.
Я подготавливал столик, стоящий справа от машинки, пачку чистой бумаги, желтые папки, куда совал отпечатанные страницы, набивал пять-шесть трубок.
Глава бывала готова часов в десять-пол-одиннадцатого, иногда чуть раньше, причем безразлично, писал я о Мегрэ или не о Мегрэ. Каждая глава неизменно содержала двадцать страниц. Клянусь, что я делал это не специально. Я не нагонял, пользуясь профессиональным жаргоном, строчки. С другой стороны, не пытался ужимать главы.
Так вот и получилось, что большинство моих романов примерно одинаковой длины, за исключением четырех или пяти, написанных для газет, которые требовали продолжений для определенного количества номеров.
Не думаю, что это самые мои удачные романы. Я просто должен был дать столько-то страниц — и все тут.
Почти все журналисты задают мне и второй вопрос:
— А как же вдохновение?
На этот вопрос ответить гораздо трудней, хотя сам процесс оставался неизменным. К вечеру я выходил прогуляться по полям (я почти все время жил в деревне), или по соседним улицам, когда жил в городе, или по берегу моря, если это было в Марсийи, потом в Ниёле. Я прогуливался в одиночестве, беззаботно — и не только с виду, но и на самом деле.
Не скажу, что я размышлял о завтрашней главе или о романе в целом. Я дышал воздухом. Наблюдал, что происходит вокруг. При случае заглядывал в бистро выпить стаканчик белого вина. Но всякая поразившая меня деталь пейзажа или обстановки откладывалась в памяти.
Оставалось только выбирать из воспоминаний — местность, дом, семейство, типаж.
Воспоминания служили мне отправной точкой. Вернувшись домой, я брал желтый конверт коммерческого формата (это из чистого суеверия — так я начинал «Питера-латыша») и по моему собранию телефонных книг чуть ли не всего мира выискивал фамилии и имена, потом оживлял эти абстракции, давая им возраст, профессию, адрес, настоящее и прошлое, иной раз до десятого колена, хотя для романа это было абсолютно не нужно. Частенько я записывал даже фамилию учителя начальной школы, где учился мой герой, и его одноклассников, которые никак не упоминались в романе.
Подробности эти — вплоть до номера телефона, — которые я использовал чрезвычайно редко, необходимы были мне, а не читателю.
Шесть утра. В доме тишина. Буль, наша кухарка, прохаживается по своей комнате, ожидая, когда освободится кухня. Я готовлю кофе. Понадобилось время, чтобы кофе сменился чаем. А еще раньше вместо кофе была бутылка красного вина, которая оказывалась пустой к тому времени, когда я кончал главу.
Летом в Поркероле я работал в башенке вроде минарета, которую построил какой-то чудак и где было невыносимо жарко. И к тому же в семь часов утра на всех лодках разом заводили двигатели.
Поскольку привычки владельцев лодок я изменить не мог, пришлось менять свои. Я начал работать с четырех утра вместо шести. В пижаме взбирался на второй этаж башни и начинал печатать. Примерно через четверть часа сбрасывал пижамную куртку. А еще через час с небольшим оказывался совершенно голый; к счастью, моя пишущая машинка не умела краснеть.
Только в последнее время, в последние годы, я изменил метод работы. Во второй половине дня я тщательно затачивал несколько карандашей и записывал начало следующей главы. Сперва это был десяток строчек, потом страница, потом две, а то и три. В конце концов я дошел до того, что писал своим мелким, почти неразборчивым почерком главу целиком, на следующее утро находил ее на столе и отпечатывал на машинке.
Часто я даже не заглядывал в то, что было написано накануне. Пишущая машинка не допускает украшательств и того, что иные именуют «хорошим стилем». Когда работаешь на ней, назад не возвращаешься. Хочешь или нет, а подчиняешься ее ритму. Но однажды я заметил, что у меня наметилась склонность к «литературности». Это послужило концом карандашных черновиков и вечерних сеансов.
Тем не менее все то время, пока я писал роман, а оно становилось все короче, поскольку короче становились романы, я целые дни напролет жил со своими героями, верней, с главным героем, с которым постепенно начал отождествлять себя.
Я настолько сживался с ним, что после первой или второй главы мои дети говорили между собой:
— Это будет трудный роман.
Само собой разумеется, одни романы бывают трудней, чем другие. И вот вступало в действие что-то вроде мимикрии: мой облик и настроение менялись в соответствии с тем, что я писал. Иногда я становился, хоть мне еще не было сорока или пятидесяти, старым, сгорбленным брюзгой; иногда, напротив, снисходительным и благодушным.
Этого не замечал я один. Открыли мне на это глаза мои близкие.
Короче говоря, я мог бы повторить знаменитую фразу Флобера: «Госпожа Бовари — это я».
Я последовательно был, не сознавая этого, более чем двумястами героями, поскольку линию поведения они выбирали себе сами, а не я им.
С течением времени это становилось все более утомительным. Не всем это, возможно, понятно, но, скажем, актеры меня поймут. Устаешь переходить из образа в образ. Я мог бы еще писать романы. Со мной это бывает иногда во сне. Я стучу на пишущей машинке. Создаю героев. Заставляю их действовать, потом вдруг просыпаюсь, вижу, что лежу в постели, и облегченно вздыхаю.
Сейчас мой распорядок дня почти такой же, как во времена, когда я писал романы.
Просыпаюсь я, как всегда, без пяти восемь, вижу улыбку и слышу ласковый голос Терезы, а в восемь уже слушаю последние известия и пью утренний кофе.
После возвращения с утренней прогулки, почти всегда в одно и то же время, я прошу дать мне микрофон и начинаю диктовать, сам еще не зная, что буду говорить. Я вовсе не хочу высказывать плоды глубокомысленных размышлений, на что я, кстати, и не способен; я хочу дать правдивый и искренний дневник человека как все, как я определил себя в первом томе.
4 августа 1976
Будь я поэтом, я написал бы «Жалобу пожилой женщины». В стихах это могло бы выйти прелестно, но в прозе, боюсь, окажется жестоко, а в моем отношении к пожилым дамам нет ничего жестокого.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});