«– Ага! Так вот как! – вскричал он в удивлении, но злобно усмехаясь. – Ну, это совершенно изменяет ход дела. Вы мне чрезвычайно облегчаете дело сами, Авдотья Романовна!»
Он идет на нее. Циничными, намеренно пошлыми словами напоминает про то, что было между ними.
«– Видно, забыли, как в жару пропаганды уже склонялись и млели… Я по глазкам видел; помните, вечером-то, при луне-то, соловей-то еще свистал?
Он усмехнулся.
– Знаю, что выстрелишь, зверок хорошенький. Ну, и стреляй!»
Дуня стреляет. Пуля слегка задевает голову Свидригайлова. Но он, – этот «грубый злодей, сладострастный развратник и подлец», – он не бросается на Дуню.
«– Ну, что ж, промах! Стреляйте еще, я жду, – тихо проговорил Свидригайлов, все еще усмехаясь, но как-то мрачно. – Этак я вас схватить успею, прежде чем вы взведете курок!»
Дуня стреляет вторично. Осечка.
«– Зарядили неаккуратно. Ничего! У вас там еще есть капсюль. Поправьте, я подожду.
Он стоял перед нею в двух шагах, ждал и смотрел на нее с дикою решимостью, воспаленно-страстным, тяжелым взглядом. Дуня поняла, что он скорее умрет, чем отпустит ее».
Что это происходит? Словно в бредовом кошмаре, мы видим, как человек раздваивается на наших глазах, мучительно распадается на два существа; существа эти схватываются, душат друг друга, и одно из них покупает у другого право на злодейство ценою почти неминуемой смертной опасности.
Дуня бросает револьвер.
«– Так не любишь? – тихо спросил Свидригайлов. – И… не можешь? Никогда? – с отчаянием прошептал он».
Мгновение «ужасной, немой борьбы». Свидригайлов отходит к окну, не глядя, кладет на стол ключ от выхода.
«– Берите, уходите скорей!.. Скорей!»
«В этом „скорей“ прозвучала страшная нота. Дуня бросилась к дверям.
Странная улыбка искривила лицо Свидригайлова, жалкая, печальная, слабая улыбка, улыбка отчаяния».
Да, Свидригайлов вправе был смеяться над Раскольниковым, видевшим в нем какой-то «исход». Это он-то исход! В душе корчатся и бьются два живых, равновластных хозяина, ничем между собою не связанных. Каждому из них тесно, и ни один не может развернуться, потому что другой мешает. Сам не в силах жить, и не дает жить другому.
«Знаете, мне кажется, что я весь точно раздваиваюсь, – в ужасе говорит Версилов. – Точно подле вас стоит ваш двойник; вы сами умны и разумны, а тот непременно хочет сделать подле вас какую-нибудь бессмыслицу, и иногда превеселую вещь, и вдруг вы замечаете, что это вы сами хотите сделать эту веселую вещь, бог знает, зачем, т. е. как-то нехотя хотите, сопротивляясь из всех сил, хотите».
«Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут, – говорит Дмитрий Карамазов. Перенести я не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом Содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом Содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит! Нет, широк человек, слишком даже широк! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В Содоме ли красота? Верь, что в Содоме-то она сидит для огромного большинства людей».
Дело, оказывается, много сложнее, чем казалось раньше. Суть не в том, что какая-то воображаемая черта мешает «самостоятельному хотению» единой человеческой души. Суть в том, что черта эта вовсе не воображаемая. Она глубоким разрезом рассекает надвое саму душу человека, а с нею вместе и «самостоятельное хотение».
Старец Зосима говорит Ивану Карамазову:
«Если вопрос для вас не может решиться в положительную сторону, то никогда не решится и в отрицательную, сами знаете: это свойство вашего сердца».
То же говорит и Раскольников Дуне, приравнивая ее себе:
«И дойдешь до такой черты, что не перешагнешь ее, – несчастна будешь, а перешагнешь, – может, еще несчастнее будешь».
Быть самим собою, свободно проявлять самостоятельное свое хотение – это для Достоевского самая желанная, но и самая невозможная, самая неосуществимая мечта. Горит костер, на костре глыба льда. Скажи этой смеси: «будь сама собою!» Огонь растопит лед, растаявший лед потушит огонь, не будет ни огня, ни льда, а будет зловонная, чадящая слякоть. Будет Свидригайлов, Версилов, Дмитрий Карамазов.
«Ну, попробуйте, – пишет подпольный человек, – ну, дайте нам, например, побольше самостоятельности, развяжите любому из нас руки, расширьте круг деятельности, ослабьте опеку, и мы… Да уверяю же вас: мы тотчас же попросимся обратно в опеку!»
В опеку ли зла, как дьяволовы подвижники, в опеку ли добра, как Алеша Карамазов, – это безразлично. Только бы прочь от свободы, только бы поскорее связать разваливающуюся душу каким бы то ни было долгом.
«Ничего и никогда не было для человека невыносимее свободы! – говорит Великий Инквизитор. – Они – бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие… Чем виноваты слабые люди, что не могли вытерпеть того, что могучие? Чем виновата слабая душа, что не в силах вместить столь страшных даров?
Смелей, человек, и будь горд! Не ты виноват!..» Как жалко, как надсадно звучит теперь этот буйный призыв! Он превращается в скорбный вопль Кириллова:
«Я только бог поневоле, и я несчастен, ибо я обязан заявить своеволие. Все несчастны потому, что все боятся заявлять своеволие… Я ужасно несчастен, ибо я ужасно боюсь. Страх есть проклятие человека… Но я заявляю своеволие. Только это одно спасет всех людей».
Но уже нет веры ни в осуществимость своеволия, ни в его спасительность. Боец бьется не за победу, а только за то, чтобы погибнуть со знаменем в руке.
* * *
Как будто гигантский молот непрерывно бьет перед нами по жизни и дробит ее на все более мелкие куски. Не только люди одиноки в мире. Не только человек одинок среди людей. Сама душа человека разбита в куски, и каждый кусок одинок. Жизнь – это хаотическая груда разъединенных, ничем между собой не связанных обломков.
IX
Любовь – страдание
Из темных углов, из «смрадных переулков» приходят женщины – грозные и несчастные, с издерганными душами, обольстительные, как горячие сновидения юноши. Страстно, как в сновидении, тянутся к ним издерганные мужчины. И начинаются болезненные, кошмарные конвульсии, которые у Достоевского называются любовью.
Глубокое отъединение, глубокая вражда лежит между мужчиною и женщиною. В душах – любовь к мучительству и мученичеству, жажда власти и жажда унижения, – все, кроме способности к слиянному общению с жизнью. Душа как будто заклята злым колдуном. Горячо и нежно загораются в ней светлые огоньки любви, но наружу они вырываются лишь темными взрывами исступленной ненависти. Высшее счастье любви – это мучить и терзать любимое существо.
«Любовь, – пишет подпольный человек, – любовь-то и заключается в добровольно дарованном от любимого предмета праве над ним тиранствовать».
В «Униженных и оскорбленных» Наташа «инстинктивно чувствовала, что будет госпожой князя, владычицей, что он будет даже жертвой ее. Она предвкушала наслаждение любить без памяти и мучить до боли того, кого любишь, именно за то, что любишь, и потому-то, может быть, и поспешила отдаться ему в жертву первая».
Если у Достоевского мужчина ненавидит женщину или женщина мужчину, то читатель должен заключить, что они любят. И чем жесточе ненависть, тем это несомненнее.
«– Но какая же ненависть! Какая ненависть! – восклицает Подросток про Версилова. – И за что, за что? К женщине! Что она ему такое сделала?
– „Не-на-висть!“ – с яростной насмешкой передразнила меня Татьяна Павловна».
Ненависть – любовь, любовь – ненависть…
«Неужели он до такой степени ее любит? – думает Подросток. – Или до такой степени ее ненавидит? Я не знаю, а знает ли он сам-то?»
Князь Мышкин говорит Рогожину: «Твою любовь от злости не отличишь». И Маврикий Николаевич говорит Ставрогину про Лизу: «Из-под беспрерывной к вам ненависти, искренней и самой полной, каждое мгновение сверкает самая искренняя безмерная любовь и – безумие! Напротив, из-за любви, которую она ко мне чувствует, тоже искренно, каждое мгновение сверкает ненависть – самая великая!»
В «Египетских ночах» Пушкина Клеопатра вызывает желающих купить ее любовь ценою казни на следующее утро. Достоевский по этому поводу вспоминает о «сладострастии насекомых, сладострастии пауковой самки, съедающей своего самца». О «сладострастии насекомых» нередко вспоминает он и по поводу любви собственных своих героев.
Если припустить к куриной семье новую курицу, петух немедленно берет ее под свое покровительство. Он заботливо подзывает ее к пище, не дает обижать другим курам. Если она убежит, он отыскивает ее и ведет назад, и нежно что-то говорит ей на их языке: «ко-о!.. ко-о!..» Удивительно и трогательно, до чего доходит эта заботливость. На ночь петух сажает новую свою подругу на самый край нашести, сам садится рядом и таким образом заслоняет ее от клевков старых кур. Когда курице приходит время нестись, петух ведет ее к кошелке, где несутся куры, впрыгивает в кошелку, садится, опять выходит, обхаживает курицу, все время «ко-о! ко-о!» и водворяет ее в кошелку.