(Пер. С. Петрова)
Как передать этот текст — столь утонченный, столь современный? Перед такой задачей ресурсы консерваторского образования малоэффективны. В песне мы встречаемся с противопоставлением большого (почти в две октавы) диапазона голоса — и диапазона сокращенного, близкого к речитативу. Кроме этого, используется отличный от традиционного принцип структурирования аккордов: отношения функций остаются неразрешенными вследствие либо наложения полутонов, либо неожиданных, очень экспрессивных модуляций, либо, наконец, введения последовательных нефункциональных аккордов. Вот законченная трактовка песенной формы; позднее она будет применена в «Пелеасе» — опере, о символизме и модернизме которой вопрос уже не стоит. Сам Дебюсси вполне внятно говорил об этом в письме 1885 г. с Виллы Медичи: «Думаю, мне никогда не удержать мою музыку в рамках слишком правильной формы… Я имею в виду не музыкальную форму, а только литературную. Мне всегда будут ближе вещи, где так или иначе действие приносится в жертву настойчивому стремлению выразить душевные движения. Здесь я вижу для музыки возможность стать человечнее, наполниться переживаниями; здесь можно углублять и оттачивать ее выразительные средства».
Песни на стихи Верлена («Галантные празднества», 1892; «Забытые ариетты», 1888) имеют в основе новую трактовку сонорности: наложение нескольких тональностей без модуляций или переходов («Мандолина»), замена тонального единства строгой конструкцией мотивов («Марионетки»), совершенно оригинальная в плане ритма и гармонии мелодическая линия («Лунный свет») — таковы признаки революционной грамматики. Но решающий поворот обозначен, без сомнения, песнями на слова Бодлера. Они позволяют понять, с одной стороны, что именно в музыкальном символизме определяется литературным источником и формальными критериями, с другой — как оба этих аспекта связаны с вагнеризмом. В «Пяти стихотворениях Шарля Бодлера» Дебюсси отрывается от романтического прошлого и от Вагнера, обновляет функцию и характер старых средств. Эти песни были задуманы под влиянием Бодлера — инициатора символистского движения и поклонника Вагнера. За шестнадцать месяцев, отделяющих первую вещь («Смерть любовников», 1887) от последней («Фонтан», 1889), Дебюсси разрабатывает свою собственную эстетику, собственный словарь.
Все это показывает, что о существовании символизма в музыке можно говорить прежде всего в связи с французской литературой. Именно она способствует формированию феномена вагнеризма, объясняющего как реставрационные, так и революционные процессы в музыкальной эстетике. Благодаря ей могут быть выделены жанры — такие, как симфоническая поэма или песня, — которые достигают расцвета лишь потому, что связаны, прямо или косвенно, со сферой влияния литературы. Все ли этим сказано? Вполне ли прояснен поставленный вопрос? Разумеется нет: опера — жанр по природе смешанный, результат скрещения музыки, литературы и пластических искусств — даст произведения, поистине всецело принадлежащие символизму; но это произойдет вследствие эстетических парадоксов, которых уместно теперь коснуться.
Противоречия символизма
И в литературе, и в живописи истоки символизма восходят к таинственному и необычному. В октябре 1864 г. Малларме пишет Казалису: «Наконец приступил к моей «Иродиаде». Со страхом, ибо изобретаю язык, который неизбежно должен быть порожден совершенно новой поэтикой». 24 года спустя, 14 августа 1888 г., Гоген рекомендует своему другу Шуффенекеру: «Не пишите слишком много с натуры. Искусство — это абстракция. Извлекайте его из натуры, погружаясь перед нею в мечту… Старайтесь не столько описывать, сколько внушать образы, — как действует, между прочим, музыка». Было бы соблазнительно вписать музыкальный символизм в «нишу», обозначенную этими двумя датами, двумя довольно близкими программами; но на самом деле честнее и понятнее ограничиться напоминанием о воле к новаторству, движущей развитием искусства. В 80-е годы она затронула музыку — в частности, французскую, коснувшись гармонии, которая и является, собственно, языком музыки (как цвет — языком живописи, а языком литературы — интонация). Стремление к новаторству объединяет Малларме и Гогена; но значит ли это, что новаторство в музыке исчерпывается символизмом? Конечно нет: символизм — лишь один из путей ее обновления; более того, наличие иных источников музыкального новаторства (импрессионизм, обращение к национальным корням — мы рассмотрим их позже) размывает границы символизма в музыке, возникает неоднозначность, не свойственная тому же течению в литературе и в живописи.
С точки зрения гармонии эволюцию музыки в Западной Европе конца XIX в. характеризуют два факта: с одной стороны, речь идет об исчерпанности тональной системы, с другой — о возрождении модальности. Первое касается в особенности немецкой музыки, что естественно, поскольку современная гармония восходит к И. С. Баху; второе отмечается во французской музыке, берущей начало в модальной гармонии, или «гармонии чувства», некогда сформулированной Рамо. Желая представить проблему в новейшем свете, мы противопоставим Вагнера Берлиозу, а «тристановский» хроматизм — модальности «Детства Христа» (1854). Обе системы обладают выразительностью — в интересующий нас период им присуща повышенная экспрессивность. Именно эта экспрессивность не вполне точно подразумевалась под символизмом. Мы показали это, когда говорили об увлечении писателей Вагнером; важно вновь подчеркнуть эту мысль, говоря о введении модальности во французскую музыку конца прошлого века. И в том и в другом случае чисто техническая сторона эволюции была соотнесена с задачами поэтики, проблему гармонии уподобили вопросу литературного или живописного порядка. Тем не менее обращение к модальности у лучших французских музыкантов часто действительно несет глубокий эстетический смысл, порой весьма рафинированный, что способствовало такому уподоблению: вспомним о чертах, сближающих Равеля и Валери!
Нередко говорят, что впервые ввел эти приемы Франк — в «Ревекке», «Гульде», «Проклятом охотнике». На самом деле модальность входит в гармонический язык французской музыкальной школы в оперетте Шабрие «Звезда» (1877): пентатоника обогащает французскую музыку задолго до знакомства с яванским гамеланом на Всемирной выставке 1889 г. Шабрие и молодой Дебюсси обращаются к пентатонике, так как ее свобода от полутонов исключает те элементы напряжения, которые воспринимаемый звук, модуляция сохраняют в диатонике (оперирующей тоном и полутоном). В «Трех романтических вальсах» (1883) Шабрие с успехом последовательно использовал гамму пяти целых тонов. Гармония у этого композитора вольна и воздушна: «Почти бесплотность предпочти всему, что слишком плоть и тело».
Л. БАКСТ. Ида Рубинштейн в балете «Мученичество Святого Себастьяна» на музыку К. Дебюсси
Дебюсси — первый композитор, для которого основным в музыкальном произведении является звуковой «образ». В письмах и статьях он постоянно говорит о «постановке звучания», сильно его занимавшей уже в ранних сочинениях. Так, в «Деве-избраннице», лирической поэме для женских голосов соло, хора и оркестра, начатой в Риме в 1884 г., гармонии придан нездешне-серафический колорит; пребывая в раю, дева надеется встретить возлюбленного; отметим изысканную простоту хора ангелов, «нежную музыку звезд», где звук уже трактован в «стереофонической» и агогической перспективе. Это вполне соответствует рафинированному подходу к слову современных поэтов, начиная с Бодлера, для которых слово является прежде всего звуковым материалом. К символизму относится и «Прелюдия к «Послеполуденному отдыху фавна» (1894), причем вне зависимости от упоминания Малларме. В самом деле, ведь композитор не положил известные стихи на музыку, а написал к ним «прелюдию»; он воспроизводит присущие поэтическому тексту чувственность и грацию, однако при этом его трактовка гармонии выворачивает наизнанку афоризм, сформулированный Малларме в эссе «Музыка и литература»: «Музыка и литература — два сменяющихся лика того феномена, который я назвал Идеей: один из них окутан сумраком, другой сияет ясностью». Малларме — знатоку и поклоннику Вагнера — известны лишь чересчур богатые, слишком яркие тембры, в пределе совсем лишенные поэзии, тогда как Дебюсси вменял в вину байрейтскому маэстро, в частности, оркестровое «педалирование»: «что-то вроде многоцветной мастики, размазанной почти ровным слоем, где уже не различимо звучанье скрипки и тромбона!» В «Прелюдии» же звук остается самим собой; главная тема, экспонируемая флейтой, обволакивает нежностью, окрашивая всю вещь своим колоритом: зов фавна при ярком сиянии дня, однако, «окутан сумраком» смутной чувственности, всепроникающей, но не гнетущей, как у Альбериха в «Золоте Рейна»! Есть здесь и нечто более новое. Нам привычна линейная интерпретация гармонии, тематический способ мышления, от которого с трудом освободился даже Шёнберг. Дебюсси же, придавая значение лишь звучанию аккордов, а не их соединению, реально создает «мелодию аккордов» («Klangfarbenmelodie», как говорит Шёнберг), близкую той самой «чистой поэзии», к которой внутренне тяготеет весь символизм. В сущности, использование целотоновой гаммы и, соответственно, абсолютное преобладание чистой сонорности, вероятно, и составляют тот общий знаменатель, который позволяет с полной уверенностью говорить о существовании в музыке символистской гармонии, и тем убедительнее, что в этом случае не может быть речи о влиянии литературы на музыку. Благодаря модальности и культу звукописи музыканты, действуя чисто технически, отбирают у Поэзии ее добро. С этой точки зрения Шабрие, Дебюсси и даже Равель в «Концерте для левой руки» или в «Мадагаскарских песнях», несомненно, являются символистами.