За тремя кольцами оцепления, буквально в нескольких шагах от спешившихся всадников сирийской турмы[103], растекалась уставшая от ожидания чужой смерти толпа. Сейчас на солнцепеке остались самые стойкие. Глядя из-под вонючего капюшона, как исподлобья, Иегуда едва насчитал сотню-другую зрителей – остальные уже скрылись за спасительными стенами города, отправились готовиться к субботней трапезе, забыв о прибитых к крестам преступниках. Сам он стоял невдалеке от обоих Мириам, не сильно ладивших при жизни Иешуа, но нашедших друг в друге опору в момент его бесконечно долгой кончины.
Вдалеке, на юге, громыхала наползающая на Ершалаим гроза, и остальные звуки истончались в сравнении с этим могучим рокотом, вязли в дрожащем воздухе и превращались в ничто. Даже плач ребенка, неизвестно зачем принесенного матерью к месту распятия, звучал приглушенно, будто бы младенец плакал не в десятке локтей от переодетого прокаженным Иегуды, а где-то вне пределов видимости.
Глава 25
Иудея. Окрестности Ершалаима. Последняя декада марта, 30 год н. э.
Трудно представить себе, насколько прокуратор не любил Ершалаим.
Сама мысль, что ему придется оставить Кейсарию Стратонову – о, дивный белокаменный город у моря! – и провести несколько недель в этом вонючем муравейнике, который евреи считали чуть ли не центром мира, вызывала у Пилата приступы черной тоски. Но, в конце концов, с двухнедельным пребыванием в столице Иудеи можно было бы смириться, если бы выполнение обязанностей представителя римской власти в провинции не было связано с раздражающим прокуратора общением.
В дни, когда Понтию Пилату приходилось беседовать с иудейской знатью, выслушивать жалобы местных первосвященников, пытаться вникать в тонкости всех этих ненормальных религиозных отправлений местного населения, в их запреты, предсказания, которые просто сыпались из их несчитанных древних книг, прокуратор завидовал наместнику Виттелию черной, страшной и безнадежной завистью!
Сидя в Сирии, Виттелий мог только догадываться, насколько тяжело приходится Пилату, бултыхающемуся в самой гуще вечных еврейских интриг и политических течений. Мог догадываться, наблюдать и посмеиваться при этом. И Пилат мог поклясться Юпитером – Виттелий посмеивался, злорадно хихикал, прикрывая расплывшийся подбородок жирной короткопалой лапкой. Каждое событие, неприятное Пилату, делало день наместника лучше и светлее. Его отношения с прокуратором вечно мятежной провинции не отличались особой теплотой. Можно сказать, даже наоборот – были холодны более благоразумного.
Нет! Конечно, случись в Иудее что не так, возникни хоть малая угроза абсолюту власти Рима, и наместник, ни секунды ни колеблясь, бросил бы через границу всю мощь находящихся у него легионов. Но в те моменты, когда Пилат входил в конфликт с обнаглевшими евреями и оставался один на один с фанатичной толпой, ему приходилось рассчитывать на себя и только на себя: проконсул забывал о патриотизме, занимал выжидающую позицию и, в случае чего, писал подметное письмо Тиберию.
Письмо могло быть разного содержания.
Если, к примеру, Пилат заливал мостовые Ершалаима еврейской кровью, Виттелий писал Цезарю о неоправданной жестокости прокуратора. Если же тот мешкал, не желая лишнего кровопролития, то император узнавал из донесения, что Понтий Пилат проявил к евреям недостойное римлянина сочувствие и преступную мягкосердечность.
Но, к несчастью Иудеи, Пилат предпочитал, чтобы его обвиняли в жестокости и кровожадности, потому что в истории мира и Империи не знал страны, которой можно было бы управлять с помощью доброты и смирения.
Острый меч куда эффективнее доброго слова, особенно когда в стране неспокойно.
А в Иудее никогда не бывало спокойно.
Ни-ко-гда!
За все свое правление, а правил прокуратор уже четыре года, евреи так и не поняли, что за любое неподчинение, за каждую попытку бунта всадник Пилат Понтийский прольет ровно столько крови, сколько необходимо, чтобы восставшие в ней захлебнулись. Не меньше. А если будет настроение, то больше. Гораздо больше!
Пилат посмотрел, прикрыв глаза ладонью, на круглый раскаленный шар весеннего солнца, и ударил пятками в крутые, чуть влажные бока коня. Прекрасный сирийский скакун нехотя пошел боком, фыркнул, переходя на рысь, и в несколько шагов догнал носилки Прокулы, размеренно покачивающиеся на мощных плечах четырех нубийских рабов в середине колонны.
Жена Понтия Пилата, хоть и была на добрый десяток лет младше мужа, но дорогу и жестокую летнюю жару выносила гораздо хуже привыкшего к тяготам и лишениям за долгие годы армейской жизни прокуратора. Здешняя должность добавила Пилату как минимум двадцать мин веса, и он оплыл, отяжелел, раздавшись в талии и бедрах. Если раньше он казался приземистым и мощным, то теперь стал грузным. Даже лицо его разошлось вширь, превратив вечно пылавшие мрачным огнем глаза в щелочки.
Прокулу назначение мужа в Иудею тоже изменило. Здешний жар вытопил из ее зрелого тела весь лишний жир, а морской воздух Кейсарии пошел на пользу, и бледная по римской моде кожа быстро набрала живого персикового цвета. Супруга прокуратора не стала выглядеть моложе, но изменилась к лучшему, причем настолько, что Понтий, до того не баловавший законную жену частыми посещениями спальни и предпочитавший ее обществу забавы с другими, более раскованными женщинами, а иногда и лупанарий,[104] вдруг обнаружил, что присутствие Прокулы его приятно бодрит.
А вот путешествия в глубь страны (таковые Пилат вынужден был делать не менее пяти раз за год) Прокула переносила с трудом. Ее недомогание Пилат относил к разновидности морской болезни – на судне супруга страдала так сильно, что эскулап предполагал у нее заворот кишок, а раскачивающиеся при езде носилки в точности повторяли качку на борту корабля. В седле же Прокула не сидела вовсе, так как прямые солнечные лучи действовали на нее губительно, до потери сознания, а для передвижения в ночные часы ей недоставало мастерства наездницы.
Склонившись, Понтий откинул плотный полог паланкина и заглянул вовнутрь. Супруга встретила его полным страдания взглядом и тут же одарила нежной болезненной улыбкой, показав мелкие белые зубки.
– Как далеко нам еще ехать? – спросила она слабым голосом и, протянув руку, коснулась ладони Пилата своими тонкими пальцами.
Из паланкина пахнуло благовониями и каким-то лекарственным ароматом, настолько крепким, что он на мгновение перешиб даже запах свежего конского пота и кислинку размякшей кожаной сбруи. Прокуратор невольно улыбнулся, и кожа на бритом черепе пошла складками, словно песок на склоне бархана под порывами ветра. От Прокулы всегда пахло травами, дорогим итальянским мылом и чуть-чуть женщиной.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});