критикой, – настолько государственная школа, узко специально-техническая, и притом военная, – «военно-инженерное училище» николаевских времен не оказала и не могла оказать никакого влияния ни на умственное, ни на нравственное развитие будущего «душеведца», «человеколюбца» и «пророка» великой земли Русской.
И нам остается лишь возблагодарить Бога за то, что полука-зарменной школе этой не удалось заразить нашего писателя, вследствие огромных размеров его индивидуальности, никакими вредными предрассудками и пристрастиями.
По той же причине, разумеется, т. е. благодаря сильной индивидуальности Ф.М., а отчасти и вследствие трудовой атмосферы, царившей в доме его отца, скромного лекаря казенной больницы, формальная принадлежность писателя к привилегированному, дворянскому сословию не наложила никакого специфического отпечатка на его духовную физиономию.
Заимствуя у американцев ходовой социальный термин, но влагая в него иное содержание, мы могли бы сказать, что Достоевский – человек, целиком «сам себя сделавший» – и не только человек, но и писатель.
Право же, я не мог бы указать другой пример писателя, получившего так мало от современного ему общества и давшего так много не только ему, но, главным образом, следовавшим за ним поколениям.
Идем далее. Первые шаги Достоевского на литературном поприще сопровождались таким внезапным и исключительным успехом, какому не много равных было, пожалуй, в истории всемирной литературы.
Байрон сказал где-то, что после опубликования первого сборника своих стихов он «в одно прекрасное утро проснулся знаменитым».
Достоевский не проснулся, а был разбужен среди ночи тремя пришедшими поклониться ему «волхвами» современной большой петербургской печати, Белинским, Некрасовым и Панаевым, ознакомившимися с его «Бедными людьми» в рукописи. Но, – какими же тяжелыми разочарованиями пришлось в непродолжительном времени расплатиться Достоевскому за этот ослепительный успех!
А история ссылки Ф. М. в каторжные работы, которыми была заменена ему назначенная судом смертная казнь, – не представляется ли она какою-то фантасмагорией для каждого современного европейца, – если, конечно, оставить в стороне то, что твориться – вот уже тринадцатый год – в нашем оступившемся в пропасть отечестве.
В чем состояла вина писателя, приведшая его на помост виселицы, которая в виде особой милости лишь была заменена каторгой? Политические преступления принято называть «провинностью мнением».
Достоевский провинился еще меньшим и, строго говоря, от него независившем: он имел глаза и уши, т. е. читал и слушал беседы молодых людей, увлекавшихся социалистическими идеями, в их французской обработке, – Фурье, Сен-Симоном, Каабе, Пьером Леру1, а попутно – зачитывавшихся социальными романами Жорж Санд, Евгения Сю и даже Фредерика Сулье2.
– И только? – спросит читатель.
– Да, «и только»: все «дело Петрашевского», каким оно представляется по точным данным архивов николаевских времен, просто поражает полным отсутствием в нем чьей бы то ни было, и меньше всего Достоевского, «злой воли», если не считать за таковую вполне понятную в молодежи любознательность по части социальных вопросов.
Но как бы то ни было, – каторга была «милостью» к «тяжким государственным преступникам». Мимо этого мрачного воспоминания! – будем следить далее за биографией Достоевского, а не политической историей России.
Принято считать, что каторга дала Достоевскому, как мыслителю и художнику, очень много, обернувшись из сурового наказания в благодетельную школу мысли и воли. Ну, хорошо! Вот, наконец, мы и нашли то, чем наш писатель обязан «общественной среде».
Пусть так. Но разве среди русских писателей один Достоевский познакомился близко с прелестями русской каторги и ссылки?
Однако, посмотрите, как эта «школа» оригинально отразилась на мировоззрении, всем духовном облике Федора Михайловича.
В то время, как собратья его по несчастью выходили из ссылки людьми, гораздо более революционно настроенными, чем попадали в нее, зачастую вынося из «спасительного урока» изрядный запас озлобления против людей и уж во всяком случае – против существовавшего политического и общественного строя своего отечества, – Достоевский, проведя много лет в крайне тяжелых условиях, вышел глубоко примиренным не только с несовершенствами всякого человеческого общества, но и с николаевским режимом, которого, разумеется, не оправдывал, но сумел понять и во многом – простить.
Об оправдании в смысле признания правоты этого режима не может, конечно, идти и речи, когда мы имеем в виду автора «Записок из Мертвого Дома», вскрывшего бесконечные язвы и болячки государственного аппарата с неумолимостью настоящего хирурга.
Но Достоевский сумел «разглядеть человека» не только в самых отталкивающих представителях каторжного «мира отверженных», – на что неоднократно указывала критика, – но и в их тюремщиках и даже палачах, обратившихся к этим малопривлекательным профессиям далеко не всегда из предосудимых побуждений, но зачастую движимых несовершенствами и противоречиями всего человеческого общества, со всею его пресловутою цивилизацией, далеко отошедшей от Божьих заповедей, от учения Христа и зовов индивидуальной человеческой совести, постоянно подавляемой жестокою логикою материализма и рационализма.
Чтобы принять каторгу так, как ее принял Достоевский, необходимо было обладать его изумительно сильной и самобытной индивидуальностью, и говорить о ней как о какой-то «нравственной школе», пройденной великим писателем, значит искажать истинные отношения, существующие в нашем мире между отдельными вещами и явлениями. Если «Мертвый Дом» и дал Ф. М. богатейший материал для психологических наблюдений, то постольку лишь, поскольку он прибыл на каторгу с готовым уже аппаратом для их истинной оценки и обработки.
– О, как ненавижу я этих разбойников! – сказал однажды Достоевскому после какого-то столкновения между пьяными арестантами его товарищ по несчастью, ссыльный поляк.
Но Достоевский не вынес ненависти к этим отверженным из своих наблюдений над ними и своего с ними общения. Он лишь бесконечно жалел этих людей, сострадал им, как и их подневольным гонителям и таким образом, по точному смыслу евангельского текста о Страшном суде, обнаруживал готовность со-распяться Христу.
Такому миропониманию не научит никакая «школа», никакой «предметный урок». Оно почерпается из собственного внутреннего опыта «дважды рожденными». Чтобы «полюбить ближнего, как самого себя», надо, прежде всего, и увидеть в нем самого себя…
Но – к биографии Достоевского!
После отбытия срока наказания перед ним раскрылось широкое литературное поприще, но и здесь участь оригинальнейшего из русских писателей сложилась далеко не так, как то обещал первоначальный шумный успех. После «Записок из Мертвого Дома» и «Преступления и наказания» Достоевский в глазах читателей занял место, не менее почетное и значительное, чем занимали «писатели-помещики», как называл их собирательно Федор Михайлович, – Тургенев, Толстой, Гончаров, Григорович, Дружинин, Некрасов, Писемский и другие корифеи русской художественной литературы.
Однако отношение к нему критики, и в особенности гг. издателей, было совершенно иным.
Пользуясь стесненным материальным положением бессмертного романиста-мыслителя, вызванным, главным образом, принятием им на себя долгов умершего брата по неудачной издательской деятельности, петербургские журналисты эксплуатировали самым беззастенчивым образом его труд, а тупоумные кредиторы из породы настоящих «кулаков» все время держали над его головой дамоклов