…Руки Штирлица были схвачены тонкими стальными наручниками, левая нога пристегнута таким же стальным обручем к перекладине тяжелой тахты.
«Очень будет смешно, — подумал Штирлиц, — если мне придется бежать, волоча за собою эту койку… Сюжет для Чаплина, ей-богу…»
Он постоянно прислушивался к далекой канонаде; только б они успели, я ведь погибну здесь, у меня остались часы. Ребята, вы уж, милые, постарайтесь прийти, я так мечтал все эти годы, что вы придете… Я очень старался сделать то, что мог, только б приблизить эту минуту; наверное, мог больше, но вы не вправе корить меня; каждый человек на земле реализует себя на десятую часть, какое там, на сотую, тысячную; меня несло, как и всех, — жизнь так стремительна, она диктует нам самих себя, мы выполняем то, что она холодно и небрежно предписывает нам, хотя и нет письменных указаний; темп, постоянно изнуряющий темп, а мне еще приходилось разрываться между тем, что я был обязан делать поневоле, здесь, только б иметь возможность выполнить главное, и тем, что мне по-настоящему хотелось…
Вошел Ойген, присел рядом, поинтересовался:
— Хотите повернуться на правый бок?
— Я лежу на нем, — ответил Штирлиц.
— Ах, ну да, — усмехнулся Ойген. — Я всегда путаю, когда гляжу на другого… Повернуть вас на левый бок? Не устали?
— Поверните. А лучше бы посидеть.
— Сидеть нельзя. Врач, который станет работать с вами — если не поступит ответа из Москвы, — просил меня проследить за тем, чтобы вы лежали…
— Ну-ну, — ответил Штирлиц. — В таком случае полежу…
— Хотите закурить?
— Очень.
— Сочувствую, но курить вам тоже запрещено.
— Зачем тогда спрашивали?
— Интересно. Мне интересно знать, что вы сейчас ощущаете.
— Знаете, что такое фашизм, Ойген?
Тот пожал плечами:
— Национальное движение передовых сил итальянского народа…
— В мире люди путаются: фашизм, национал-социализм, кагуляры…
— Путаются оттого, что плохо образованы. Разве можно ставить знак равенства между французскими кагулярами и арийским национал-социализмом?
— Можно, Ойген, можно… Я вам расскажу, как впервые понял значение слова «фашист» здесь, в Германии… Хотите?
Закурив, Ойген ответил:
— Почему ж нет, конечно расскажите…
— Это было в тридцать втором, еще до того, как Гитлер стал канцлером… Я приехал в Шарлоттенбург, улочки узкие, надо было развернуться; возле пивной стояли две машины; вокруг них толпились люди в коричневой форме, они обсуждали речь Геббельса, смеялись, спорили, вполне, казалось бы, нормальные члены СА. Я спросил, нет ли среди них шоферов, чтобы те подали свои машины вперед, чуть освободив мне место. Нет, ответили мне, нет здесь шоферов… Я корячился минут пять, разворачивая свой «опель», пока, наконец, кое-как управился, а коричневые все это время молча наблюдали за мною, а потом спросили, где это я так лихо выучился владеть искусством проползания на машине сквозь полосу препятствий… Когда, припарковавшись, я вышел, двое коричневых из тех, кто смеялся надо мною, поприветствовали друг друга возгласом «Хайль Гитлер!», сели в эти злосчастные автомобили и разъехались в разные стороны… Когда нравится смотреть на страдания — или даже просто неудобства другого человека — это и есть фашизм… Но для вас, хорошо образованного, я уточню: это и есть настоящий национал-социализм…
Ойген сжал кулаки, хрустнул толстыми костяшками пальцев, поросших бесцветными мягкими волосками, сокрушенно вздохнул:
— Группенфюрер запретил мне работать с вами так, как вы того заслуживаете, Штирлиц… А то я бы продемонстрировал вам, что такое германский национал-социализм, когда он встречается с русским нигилистическим большевизмом…
И, склонившись над Штирлицем, он близко заглянул ему в глаза, а потом плюнул в лицо.
— Вот так… Этого мне Группенфюрер не запрещал, я никак не ослушался приказа…
Около двери он остановился, обернулся к Штирлицу и заключил:
— А попозже я вам до конца объясню, что такое большевистский нигилизм, ох и объясню, Штирлиц…
Когда он плотно закрыл за собою дверь, Штирлиц вытер лицо о подушку, ощутив, какая вонючая слюна у этого длинного животного, и вдруг совершенно неожиданно очень явственно и близко увидел лицо Вацлава Вацлавовича Воровского; тот пришел к ним на цюрихскую квартиру, когда папа организовал диспут о русской литературе, пытаясь хотя бы как-то, поначалу в области культуры, найти путь к компромиссу между его единомышленниками, членами меньшевистской фракции Мартова, и ленинцами.
Максим всегда помнил, как отец страдал из-за разрыва, случившегося между Ильичом и Мартовым; понимая, однако, что прав Ленин, он продолжал оставаться с меньшевиками; «Я не могу бросить тех, с кем начинал; да и потом мы слабее, — объяснял он сыну, — а я уж так устроен, что защищаю слабых; не нападай на меня, хотя я понимаю, что пятнадцать лет — особый возраст, атакующий, что ли, особенно чуткий на правду и отклонение от нее; понимание и милосердие приходят позже; я буду ждать; только б дождаться; все отцы мечтают только об одном — дождаться».
Воровский тогда выступал с коротким докладом о сущности нигилизма в русской литературе.
Юноша впервые сидел среди взрослых, поэтому впечатление того вечера навсегда осталось в его памяти, он помнил происходившее тогда в деталях, до мелочей, он и по сию пору явственно видел, что на левом рукаве коричневого пиджака Воровского была оторвана третья пуговица, а серая рубашка заштопана белыми нитками…
…Сколько уж десятилетий ведутся в России жаркие споры по поводу буквы «ять», говорил тогда Воровский, и всем ясно, что буква эта не нужна, она лишняя, ничего в себе не несет, тем не менее, она по-прежнему существует, дети, не понимающие ее, получают два балла за грамматику, плачут, страдают, а ведь вся суета мира не стоит детской слезинки, Достоевский жестко сформулировал проблему человеческой морали… Так же и с нигилизмом… Спорим, спорим, а к определенному выводу до сих пор не можем прийти, хотя сделать это необходимо… Когда начинают отсчет нигилизма с тургеневского Базарова, я не могу не восстать против этого… В такого рода концепции есть своего рода патриотизм навыворот; люди словно бы хотят показать, будто раньше такого в России не было, а это ошибочно.
Воровский тогда процитировал маленький отрывок, сказав, что интересно было бы послушать соображения — чьи слова он привел; «это сделает наш диспут более открытым, демократичным, общим».
Он тогда наизусть, певуче прочитал слова о том, что «у всех народов бывают периоды страстной деятельности, периоды юношеского развития, когда создаются юношеские воспоминания, поэзия и плодотворнейшие идеи; в них источник и основание дальнейшей истории… Мы же не имеем ничего подобного… В самом начале у нас дикое варварство, потом грубое суеверие, затем унизительное владычество татар-завоевателей, следы которого в нашем образе жизни не изгладились и поныне… Наши воспоминания не дальше вчерашнего дня, мы чужды самим себе».
А потом Воровский улыбнулся своей холодной, чуть надменной улыбкой (отец позже сказал: «Не думай, что он на самом деле надменен; он просто таким манером прячет свою мягкость, он очень ранимый человек, хрупок, как дитя») и — чуть откинув голову — прочитал второй отрывок:
— «Мы, русские, искони были люди смирные и умы смиренные. Так воспитала нас наша церковь. Горе нам, если мы изменим ее мудрому учению; ему мы обязаны своими лучшими свойствами, свойствами народными, своим величием, своим значением в мире. Пути наши не те, по которым идут другие народы»…
В большой комнате, где сидело тогда человек двадцать, стало шумно, люди переговаривались, слышалось: «Белинский», «Аксаков», «Хомяков».
Воровский, покачав головою, снова улыбнулся:
— Нет, товарищи, и не Белинский, и не Аксаков. Обе цитаты взяты мною из Чаадаева — раннего и предсмертного. Первая выдержка относится к началу тридцатых годов, это отрывок из его знаменитого письма, за которое мыслителя объявили безумцем; вторая — его покаянное обращение к власть предержащим… Первое выступление было порождено горестной обидой за Пушкина, за дух России той поры, когда все вокруг было навязано человеку: у него не было выбора, каждый шаг его был зарегламентирован, запрещений тьма, разрешений на мысль и поступок нет и в помине… Именно эта ограниченность поступков, деятельности, мысли и породила нигилизм Чаадаева — абсолютная свобода от навязываемых понятий, которые не дают развиваться уму, обращать свой взор к неведомому… Нигилизм не есть врожденное качество плохого человека, он есть порождение полицейщины, бюрократии, тупых запретов… Но при этом нигилизм Чаадаева был одним из проявлений барственности русской литературы той поры… Нигилисты — по меткому определению славянофилов — знали, чего они не хотели, но не знали, чего хотят… И винить Чаадаева в его барственности подобно тому, как обвинять время за то, что оно тридцать лет терпело в России Николая Палкина… Даже то, что тогдашние нигилисты открыто сформулировали, чего они не хотят, было поступком, шагом на пути прогресса. Базаров был развитием новой русской общественной мысли, но отсчет ее я начинаю не с Чаадаева, а с Радищева, когда впервые был поставлен вопрос о подлинном понятии чести и совести, о смысле личности в истории общества…