Я, так удачно завернувший в эту спокойную и блаженную бухту, желал бы, скорей уж, усыпить внимание судьбы, не бросаться ей в глаза, незаметно прильнуть к своему счастью и стать незримым. Город, в котором судьба позволила мне найти столь покойную и тихую пристань, знаменит своим старинным почтенным собором, который стоит чуть в стороне от домов на высокой платформе. Город здесь внезапно кончается, круто опадает вниз бастионами и эскарпами, на которых выросли целые рощи тутовых деревьев и грецкого ореха; отсюда открывается вид на дальние окрестности. Это последняя сглаженная возвышенность мелового горного массива, высящегося над широкой светлой равниной, открытой на всем своем протяжении теплым западным ветрам.
Город, обдуваемый ласковым эти дыханием, замкнулся в сладостном и безбурном климате, являющим собой как бы миниатюрную особую метеорологическую зону внутри большой общей. Круглый год тут веют ласковые, едва ощутимые воздушные токи, которые под осень переходят в один непрестанный медоточивый поток, в своего рода ясный атмосферный Гольфстрим, в непрекращающееся монотонное дуновение, сладостное до беспамятства, до блаженного растворения в нем.
Собор в течение многих столетий доводился до совершенства в драгоценном сумраке его без конца умножаемых витражей, на которых поколения за поколениями добавляли свои гербы, и теперь он привлекает толпы туристов со всего мира. В любую пору года можно видеть, как они с бедекерами в руках бродят по нашим улицам. В основном это они проживают в наших гостиницах, прочесывают наши магазины и антикварные лавки в поисках редкостей и сувениров, заполняют наши увеселительные заведения. Они приносят из далекого мира запах моря, иногда замыслы крупных проектов, деловую хватку. Бывает, что, очарованные климатом, собором, темпом жизни, они остаются пожить у нас подольше, привыкают и остаются навсегда. Некоторые, уезжая, увозят отсюда с собою жен, пригожих дочерей здешних купцов, фабрикантов, рестораторов. Благодаря этим связям иностранный капитал частенько инвестируется в наши предприятия и укрепляет нашу промышленность.
К тому же экономическая жизнь города уже долгие годы протекает без потрясений и кризисов. Хорошо развитая сахарная промышленность кормит из сладкой своей артерии три четверти населения. Кроме того, в городе имеется знаменитая фарфоровая фабрика, славная своими прекрасными старыми традициями. Она работает на экспорт, к тому же каждый англичанин, возвращающийся в свою страну, почитает долгом чести заказать на ней сервиз на столько-то персон из фарфора цвета слоновой кости с видами собора и города, которые рисуют ученицы местного художественного училища.
Впрочем, город этот, как и большинство других в стране, вполне зажиточный и благополучный — в меру рачительный и деловой, в меру любящий комфорт и мещанское благосостояние, а также в меру тщеславный и снобистский. Дамским туалетам присуща чуть ли не столичная роскошь, мужчины подражают столичному образу жизни и благодаря наличию двух-трех кабаре и клубов с трудом поддерживают видимость чахлой ночной жизни. Процветает игра в карты. Ею увлекаются даже дамы, и почти не бывает вечера, чтобы и мы не завершили день в доме кого-нибудь из наших друзей за игрой, которая нередко затягивается далеко заполночь. И здесь инициатива принадлежит Элизе, которая оправдывает передо мной свою страсть к картам заботой о нашем общественном престиже, необходимостью чаще бывать в свете, чтобы не выпасть из общества; на самом-то деле ей нравится предаваться этому бездумному и слегка возбуждающему времяпрепровождению.
Я частенько наблюдаю, как, разгоряченная игрой, она с разгоревшимся лицом и блестящими глазами всею душой отдается переменчивым перипетиям азарта. Лампа льет из-под абажура мягкий свет на стол, вокруг которого группа людей, прикованных к вееру карт в руке, участвует в воображаемой погоне за обманчивым призраком фортуны. Я прямо-таки вижу, как ее миражный силуэт, вызванный напряжением партии, чуть ли не въявь появляется за спиной то одного, то другого игрока. Тишина, лишь падают произносимые вполголоса слова, метящие непостоянные и крутые дороги удачи. Что же касается меня, то я дожидаюсь минуты, когда тихий беззаветный транс овладеет всеми играющими, когда, обеспамятев, они замрут, каталептически склонясь, как над вращающимся столиком, и незаметно выхожу из этого заклятого круга, замыкаюсь в одиночестве своих мыслей. Иногда, выйдя из игры, я могу, не привлекая ничьего внимания, уйти из-за стола и тихо удалиться в другую комнату. Там темно, и только уличный фонарь бросает издалека свой свет. Прижавшись лбом к оконному стеклу, я стою и думаю…
Над осенеющей чащею парка ночь разъясняется смутной красноватой зарей. На опустошенных ветвях деревьев просыпаются с неистовым криком вороны, обманутые фальшивым рассветом, стаей срываются в воздух, и вся эта галдящая, скандальная, кружащая бестолковщина наполняет карканьем и трепетанием крыл рыжеватую тьму, напоенную запахом чая и палой листвы. Потихоньку эта распространившаяся на все небо кутерьма полетов и кружений успокаивается и прекращается, медленно опадает и обсаживает поредевшую гущу деревьев беспокойным, изменчивым скоплением, исполненным тревоги, смолкающих переговоров, панических вопросов, но постепенно утихомиривается, рассаживаясь уже основательней и единясь с тишиной шуршащего увядания. И вновь устанавливается глубокая подлинная ночь. Я стою, прильнув пылающим лбом к стеклу, и чувствую и знаю: ничего плохого со мной уже не может приключиться, я обрел пристань и покой. Теперь пойдет длинная череда лет, тяжелых от обременяющего их счастья, нескончаемая полоса добрых и блаженных времен. Я вздыхаю неглубоко, сладко, и грудь до краев наполняется счастьем. Я задерживаю дыхание. Знаю: как и все живое, когда-нибудь примет меня в свои объятия смерть — сытая и сытная. Насытившийся до предела, я буду лежать среди зелени на красивом, ухоженном городском кладбище. Моя жена — как ей пойдет вдовья вуаль — будет приходить ко мне в ясные и тихие здешние предвечерия и приносить цветы. Со дна этой безграничной преполненности словно бы поднимается тяжелая и глубокая музыка — траурные, торжественные, приглушенные такты величественной увертюры. Я ощущаю могучее биение ритма, нарастающее изнутри. Вскинув брови, глядя вдаль, чувствую, как волосы медленно встают на голове. Я замираю и слушаю…
Звук голосов становится громче и вырывает меня из оцепенения. Кто-то со смехом интересуется, куда я подевался. Я слышу голос жены. И возвращаюсь из своего убежища в светлую комнату, щуря напоенные темнотой глаза. Все уже расходятся. Хозяева стоят в дверях, разговаривают с уходящими, обмениваются прощальными любезностями. И вот мы одни на ночной улице. Жена пристраивает свою упругую свободную поступь к моей походке. Мы слаженным шагом поднимаемся по улице; жена идет, чуть склонив голову, и на ходу разгребает ногами шуршащий ковер облетевших листьев, которыми устлан тротуар. Она возбуждена игрой, удачей, выигрышем, выпитым вином и вся переполнена маленькими женскими проектами. На основе существующей у нас молчаливой договоренности она требует абсолютной толерантности к своим безответственным фантазиям и очень сердится на любые мои трезвые и критические замечания. Когда мы входим к себе домой, над темным горизонтом уже виднеется зеленоватая полоска рассвета. Нас окутывает добрый запах теплого и уютного жилья. Мы не зажигаем света. Далекий уличный фонарь рисует на противоположной стене серебристый узор гардин. Сидя одетый на кровати, я молча беру руку Элизы и несколько секунд удерживаю ее в своей ладони.
1938
Мифологизация действительности
Сущностью действительности является смысл. То, что не имеет смысла, для нас недействительно. Всякий фрагмент реальности живет благодаря тому, что участвует в некоем универсальном смысле. В старых космогониях это выражалось сентенцией о том, что вначале было слово. Неназванное не существует для нас. Назвать нечто означает включить это нечто в некий универсальный смысл. Изолированное, мозаичное слово — позднейший продукт, результат техники. Первичное слово было смутным провидением, вращающимся вокруг смысла света, сияния, было великим универсальным целым. В нынешнем обиходном значении слово только фрагмент, рудимент некой давней всеобъемлющей интегральной мифологии. Потому в нем существует стремление к отрастанию, регенерации, к дополнению до полного смысла. Жизнь слова состоит в том, что оно пружинится, напрягается для тысячи соединений, как разрубленное тело змеи из легенды, куски которого ищут друг друга во тьме. Тысячечастный и интегральный организм слова оказался разорван на отдельные выражения, звуки, обыденную речь и уже в этой новой форме, приспособленный к практическим потребностям, перешел к нам как орган взаимопонимания. Жизнь слова, его развитие были переведены на новую колею, колею житейской практики, подчинены новым закономерностям. Но чуть только требования практики каким-либо образом ослабляют свои жесткие правила, чуть только слово, освобожденное из-под этого принуждения, оказывается предоставленным самому себе и возвращается к собственным законам, возникает обратное течение, слово устремляется к давним связям, к дополнению смыслом — и это стремление слова к праотчему истоку, его жажду возврата, тоску по словесной прародине мы называем поэзией.