Моя поэма «Путь к социализму», озаглавленная так по названию колхоза, о котором шла речь, была сознательной попыткой говорить в стихах обычными для разговорного, делового, отнюдь не «поэтического» обихода словами.
В одной из комнат бывшего барского домаНасыпан по самые окна овес,Окна побиты еще во время погромаИ щитами завешаны из соломы,Чтобы овес не проросОт солнца и сырости в помещенье.На общем хранится зерно попеченье…
Поэма, выпущенная по рекомендации очень благожелательного к молодым Эд. Багрицкого в 1931 году издательством «Молодая гвардия», встречена была в печати в общем положительно, но я не мог не почувствовать сам, что такие стихи – езда со спущенными вожжами, утрата ритмической дисциплины стиха, проще говоря, не поэзия. И вернуться к стихам в прежнем, привычном духе я уже не мог. Новые возможности погрезились мне в организации стиха из его элементов, входящих в живую речь, – из оборотов и ритмов пословицы, поговорки, присказки. Вторая моя поэма «Вступление», вышедшая в Смоленске в 1932 году, была данью таким именно односторонним поискам «естественности» стиха:
Жил на свете Федот,Был про него анекдот:– Федот, каков умолот?– Как и в прошлый год.– А каков укос?– Чуть не целый воз.– А как насчет сала?– Кошка украла…
По материалу, содержанию, даже намечавшимся в общих чертах образам обе эти поэмы подготовляли «Страну Муравию», написанную в 1934–1936 годах. Но для этой новой моей вещи я должен был на собственном трудном опыте разувериться в возможности стиха, который утрачивает свои основные природные начала: музыкально-песенную основу, энергию выражения, особую эмоциональную наполненность.
Пристальное знакомство с образцами большой отечественной и мировой поэзии и прозы подарило мне еще такое «открытие», как законность условности в изображении действительности средствами искусства. Условность хотя бы фантастического сюжета, преувеличение и смещение деталей живого мира в художественном произведении перестали мне казаться пережиточными моментами искусства, противоречащими реализму изображения. А то, наблюденное и добытое из жизни мною лично, что я носил в душе, гнало меня к новой работе, к новым поискам. То, что я знаю о жизни, – казалось мне тогда, – я знаю лучше, подробней и достоверней всех живущих на свете, и я должен об этом рассказать. Я до сих пор считаю такое чувство не только законным, но и обязательным в осуществлении всякого серьезного замысла.
Историю замысла «Страны Муравии», подсказанного одним из тогдашних выступлений А. А. Фадеева, я позднее изложил в специальной заметке «О «Стране Муравии».
Со «Страны Муравии», встретившей одобрительный прием у читателей и критики, я начинаю счет своим писаниям, которые могут характеризовать меня как литератора. Выход этой книги в свет послужил причиной значительных перемен и в моей личной жизни. Я переехал в Москву; в 1938 году вступил в ряды Коммунистической партии; в 1939 году окончил МИФЛИ, выпустил книгу новых стихов «Сельская хроника».
Осенью 1939 года я был призван в армию и участвовал в освободительном походе наших войск в Западную Белоруссию. По окончании похода я был уволен в запас, но вскоре вновь призван и, уже в офицерском звании, но в той же должности спецкорреспондента военной газеты, участвовал в войне с Финляндией. Месяцы фронтовой работы в условиях суровой зимы сорокового года в какой-то мере предварили для меня военные впечатления Великой Отечественной войны. А мое участие в создании фельетонного персонажа «Васи Теркина» в газете «На страже Родины» (ЛВО) – это, по существу, начало моей основной литературной работы в годы Отечественной войны. Но дело в том, что глубина всенародно-исторического бедствия и всенародно-исторического подвига в Отечественной войне с первых дней отличили ее от каких бы то ни было иных войн, и тем более военных кампаний. Это, конечно, и определило существенное отличие теперешнего «Василия Теркина» от того, прежнего «Васи».
Историю зарождения и создания этой моей книги я пытался подробнее изложить в своей статье «Как был написан «Василий Теркин» (Ответ читателям)». Здесь же скажу только, что «Книга про бойца», каково бы ни было ее собственно литературное значение, в годы войны была для меня истинным счастьем: она дала мне ощущение очевидной полезности моего труда, чувство полной свободы обращения со стихом и словом в естественно сложившейся, непринужденной форме изложения. «Теркин» был для меня во взаимоотношениях поэта с его читателем – воюющим советским человеком – моей лирикой, моей публицистикой, песней и поучением, анекдотом и присказкой, разговором по душам и репликой к случаю. Впрочем, все это, мне кажется, более удачно выражено в заключительной главе самой книги.
Почти одновременно с «Теркиным» и стихами «Фронтовой хроники» я начал еще на войне, но закончил уже после войны поэму «Дом у дороги». Тема ее – война, но с иной стороны, чем в «Теркине», – со стороны дома, семьи, жены и детей солдата, переживших войну. Эпиграфом этой книги могли бы быть строки, взятые из нее же:
Давайте, люди, никогдаОб этом не забудем.
Всегда наряду со стихами я писал прозу – корреспонденции, очерки, статьи, рассказы; выпустил еще до «Муравии» нечто вроде небольшой повести – «Дневник председателя колхоза» – результат моих деревенских записей «для себя». В 1947 году опубликовал книгу о минувшей войне «Родина и чужбина»; вместе с последующими очерками и рассказами она входит в 4-й том моего пятитомного Собрания сочинений. В замыслах же и предположениях на будущее проза издавна занимает у меня, пожалуй, наиболее обширное место.
Связанный со Смоленщиной не только памятью отчих мест, детства и ранней юности, годами жизни в Смоленске в пору моего литературного ученичества, но и годами войны, когда вместе с частями фронта вступал на пепелища освобождаемой от оккупантов родной стороны, я и в послевоенные годы не утрачивал этой связи. Неудивительно, что мотивы и образы «смоленской стороны» так часто представлены во всех моих стихах и поэмах, рассказах и очерках.
Но так же естественно, что с годами, с расширением жизненного и литературно-общественного опыта, поездками по стране и за ее пределы – расширялось и, так сказать, поле действительности, становившейся основой моих писаний.
Могу сказать, что если Смоленщина, со всей ее неповторимой и бесценной для меня памятью, досталась мне, как говорится, от отца с матерью, то уже, например, Сибирь, с ее суровой и величественной красой, природными богатствами, гигантскими стройками и сказочно-широкими перспективами, я обретал для себя уже сам в зрелые годы. Правда, интерес и влечение к Сибири и Дальнему Востоку были у меня задолго до моих поездок в эти края, с отроческих лет, под влиянием книг и отчасти переселенческих мечтаний и планов отца, то и дело возникавших у него в полном противоречии с привязанностью к своему загорьевскому «имению».
Эту новую мою связь – связь с «иными краями» – я сознательно развиваю и укрепляю с конца сороковых годов, когда впервые побывал на востоке страны, и она непосредственно сказалась в главной моей работе пятидесятых годов – книге «За далью – даль».
Поэмы мои более известны читателю, чем лирика, – они чаще переиздавались, особенно «Василий Теркин», и куда больше привлекали внимание критики в статьях. По-видимому, это не случайно. Но для меня лирика отнюдь не представляется чем-то второочередным в моей работе, и она, мне кажется, органически, неотрывно связана с поэмами. Мотивы ее, как это мне, автору, хорошо известно, то предшествуют основному содержанию и главным чертам формы больших вещей, то дополняют их, развивая мысли, не нашедшие места или едва намеченные в поэмах. Более того, одни из лирических стихотворений, даже опубликованных в печати, затем входили целиком или несколькими строфами в текст той или иной из поэм и прекращали самостоятельное существование; другие складывались в ходе работы над поэмами, но, как говорится, отпочковывались от них и приобретали самостоятельное существование. Внимательному читателю не трудно обнаружить это родство и взаимозависимость моих отдельных стихотворений с поэмами.
Разумеется, жанровое наименование «лирика» в отношении многих моих стихотворений в порядочной степени условно, если иметь в виду не только объем, иногда явно превышающий обычные нормы лирических стихов (например, «Ленин и печник», «Еще про Данилу» и др.), но и преобладающую, особенно в довоенные годы и в годы войны, повествовательно-сюжетную основу моей лирики. Впрочем, не менее условным является и отнесение поэм к собственно эпическому жанру: во всех поэмах, как это отмечалось и критикой, собственно лирическое начало не ограничено традиционными «отступлениями», но нередко служит и сюжетно-композиционным задачам и сообщает всему изложению смешанный, тесно переплетенный повествовательно-лирический тон и строй.