Такая скорая, неожиданная перемена в обстоятельствах, — продолжал граф, — привела меня в крайнее расстройство. Я смотрел то на жену, то на Бертольда и не знал, что отвечать, хотя в ту же минуту чувствовал, что я не в силах согласиться на предложение жены моей. «Не довольно ли, — сказал я, обратись к графине, — если по необходимости делаем кому-либо хотя временное несчастие; зачем же добровольно — из какого-то темного сомнения, умножать сие несчастие и делать его продолжительнее, а тем самым мучительнее, несноснее?» — «Это модная филантропия, — вскричала графиня разительно, — она приятна только в романах, а в существенных делах никуда не годится! Поэтому ты, — сказала она весьма вспыльчиво, — так же равнодушно смотрел бы, если бы и Евгения обратила взоры свои на какого-нибудь». — «Остановитесь, графиня, — вскричал я и почувствовал такое огорчение, такую досаду на всех, не исключая и себя, каких не ощущал в течение всей супружней жизни моей. — Графиня, — сказал я, несколько успокоясь, — кажется, мы хлопочем о пустяках и более беспокоимся, нежели чего стоит самое дело. Тебе известно, что Аскалон завтра едет и не на неделю или на две, а на столько времени, пока совершенно выздоровеет от своей горячки. Поверьте мне, если вы сами не испытали, чем сильнее бывает пламя, тем скорее оно потухает. Дайте мне переговорить с сыном, и я ручаюсь, что он никогда не забудет благопристойности, которая есть весьма важное правило в светской жизни».
Графиня и Бертольд удалились, а сын по приказанию моему явился. Я высказал ему все, что огорченный, но вместе и чадолюбивый отец говорить может, и, к величайшему удивлению, услышал от него то же, что прежде мать слышала. Видя, что суровостию ничего доброго сделать не можно, а напротив, весьма легко взволновать еще более и без того слишком возмущенное воображение, я переменил способ объяснения и сказал: «Друг мой! оставим пустые слова и пожалеем, что целое утро потратили на безделицу. Поговорим о чем-нибудь поважнее, например: завтра поутру ты отправляешься в путь довольно дальний». — «Милостивый государь! — отвечал он, — я смею думать, что если и о важном предмете говоришь очень часто, то наконец сделается утомительно, скучно! О поездке моей твердили все около полугода; все готово, я с родными и знакомыми уже раскланялся, остается испросить ваше и моей матушки благословение и отправиться; но вместе с сим позвольте уверить вас, что намерение мое так твердо, так непоколебимо». — «Так как и мое, — сказал я решительно, — удались отсюда!»
Аскалон удалился, оставя меня в самом затруднительном положении. Ты знаешь, Хрисанф, что с самых молодых лет я терпеть не мог никаких ссор и браней, а теперь на старости должен начать настоящую войну с женою, с сыном, даже с самим собою. Я вошел в свой кабинет крайне расстроенным и пробыл там несколько часов, ни на что не решившись. Мне вспало на мысль, что ты так же стар, как и я, и что спокойствие твоей дочери не менее тебе дорого, как и мне сыновнее. Я позвал тебя, в надежде услышать от тебя совет, каким образом поступить умнее в таком примерном деле; но смущение твое при самом начале открытия роковой тайны было столь велико, что я не мог извлечь из того ничего больше, как только то, что и ты до сего утра не более знал о сем, как и все мы.
«Старик! — продолжал граф с особенною чувствительностью: скажи, как должен поступить я, чтобы не оскорбить человечества и не раздражить вкорененного породою самолюбия?» — «Милостивейший государь, — сказал я с душевною признательностью, — вы редкий и едва ли не единственный из сияющих своими титлами бояр, который защищал полученные им при рождении права и преимущества, печется и о спокойствии человечества! Так! разлука, вечная разлука между Аскалоном и Марьею — по моему мнению, может только одна возвратить и тому и другой потерянное счастие; но вместе с сим, я думаю, что принуждать дочь мою отдать руку свою другому, без сомнения, на сей раз ненавистному для нее человеку — значило бы погубить одним ударом несколько человек: меня, жену мою, дочь, ее мужа и — самого Аскалона!» — «Остановись! — вскричал граф с жаром, — эта выдумка родилась в воображении моей графини и должна навсегда остаться простою выдумкою».
Подумав несколько времени, он сказал с видом решительности: «Вот как мы сделаем. Дочь твоя остается при тебе с этой минуты безвыходно. Завтра рано поутру Аскалон с Бартольдом и назначенными служителями отправится в путь. До первой перемены лошадей мы все, родные и знакомые, будем провожать его. Ты — разумеется без дальней огласки — в течение сего дня приготовься также к дальной поездке. Для всегдашних услуг себе, возьми крестника твоего, форейтора Архипа с сестрой его Матреной; они сироты, и при тебе им будет не худо. Я назначаю тебя управителем самого дальнего поместья моего в Украине. В господском доме оснуешь ты свое жилище и пробудешь там до тех пор, пока смутные обстоятельства переменятся. Доволен ли ты моим намерением?»
«Сиятельнейший граф, — сказал я с сильным движением, — можно ли придумать что-либо лучше, благодетельнее!» Потом я схватил его руку и осыпал ее поцелуями и слезами. «Хорошо, — сказал граф, — делай же свое дело; ввечеру получишь ты приказание к теперешнему управителю сказанного поместья, по которому [он] и сдаст тебе оное».
Он вышел, и такая прямо отеческая благодетельность господина меня оживила; я встал с постели, призвал жену и дочь и велел им в тот же день быть готовыми к отъезду.
В следующее утро, с восходом солнечным, Аскалон со всеми провожатыми отправился в путь, а спустя с час времени и мы двинулись. Проезжая двор графского дома, я и жена моя рыдали неутешно, но Марья была — бог знает, как это и выразить — она была ни печальна, ни весела; какое-то равнодушие отпечатлевалось в каждой черте лица ее; ни стук проезжающих экипажей, ни мычание прогоняемых на паству коров, ни звонкий крик проходящих продавцов с разными припасами, ничто не могло хотя на один миг родить на лице ее какого-нибудь изменения, — и когда выехали за заставу и тишина полей разлила в душе моей какое-то темное, но приятное чувство будущего покоя, Марья опустила голову на подушку и сомкнула глаза. «Слава богу! — шептала мне жена, — она уснула; я надеюсь, что сон будет для нее спасителен». — «Дай бог и святая матерь его, — сказал я со вздохом, — чтобы предчувствие тебя не обмануло».
Когда остановились мы для отдыха и обеда, Марья соскочила с повозки, осмотрела всех и улыбнулась. Мать бросилась обнимать ее, а я с ужасом отступил, — ибо улыбка сия — я не умею описать ее — изображала душу, ничего уже не чувствующую. В глазах ее мелькал слабый огонек, под черным пеплом беспрестанно кроющийся. «Матушка! — сказала она, стараясь уклониться из ее объятий, — не целуйте меня; вы сотрете с губ моих поцелуй, пламенный поцелуй, теперь только от него полученный! Ах, он плакал, и сердце мое разрывалось; он обнял, поцеловал, и оно ожило, радостно забилось в груди моей, я почувствовала себя всю в огне, но мне было так приятно, так сладостно! Ах, матушка! Не мешайте мне; может быть, он опять придет, может быть…». Она легла на траве, склонила голову на руку и опять закрыла глаза. Жена взглянула на меня робкими глазами и едва могла проговорить: «Что это значит?» — «Не более, — отвечал я с судорожным движением, — как только то, что предел нашего бедствия приближается! Отец небесный! Если угодно было святой воле твоей определить нас к мучениям, то даруй нам терпение, и да одеревенеет всяк, дерзающий роптать на провидение! Так, жена! Я предугадываю всю великость нашего несчастия, и нам не остается ничего, как молиться и терпеть».
Зачем отягощать вас подробным описанием тех случаев, которые постепенно уверяли нас, что милая дочь наша потеряла полноту своего рассудка. О вещах обыкновенных говорила она довольно основательно, но как скоро примешивалась туда мысль об Аскалоне, то воображение ее начинало воспламеняться, она погружалась в мечтания, видела его в какой-то мрачной отдаленности, простирала туда взоры и руки, звала громко, а оканчивала обыкновенно такие мечтания вздохами и слезами. «Видно, теперь с ним вместе, — продолжала она, утирая глаза, — жестокие его родители, и он не смеет ко мне приближиться!» Она погружалась в мрачное уныние и не прежде от него освобождалась, как после какого-нибудь сильного потрясения, какое могло б разбудить спящего обыкновенным, но глубоким сном. Да она и отличалась от спящей только тем, что имела глаза открытые, неподвижно к какому-нибудь предмету обращенные.
Прибыв в селение, мы расположились в сем доме. Неутешная мать с каждым днем приближалась ко гробу, и — по прошествии года — ее не стало! О, как велика была горесть моя; но Марья не оказывала никакой перемены. Видя всех рыдающих вокруг гроба, она к нему приближилась, глядела на покойную, терла виски свои, как будто что припоминая, и после весьма равнодушно говорила: «Ах, ей теперь гораздо лучше! Никто, никакие родители не запретят ей видеть всегда тех, кои ей любезны; между тем как я — не смею о том и подумать».