Джерри был молодой улыбчивый полуяпонец, он считался у них чем-то вроде садовника, хотя, что именно он делал в саду, помимо того, что простаивал часами, скрестив руки на груди, или катался взад-вперед на большой зеленой газонокосилке, Нимрам так и не мог взять в толк.
— Прекрасно, — сказал он. — Замечательно.
Она послала ему воздушный поцелуй и убежала.
Бедняжка Арлина, подумал он и с усмешкой покачал головой. «Я считаю, что этот брак был мне назначен судьбою» — так выразилась она в беседе с одним журналистом. Потом, когда она читала свои слова, ей самой подчас бывало неловко до слез; однако давать интервью не переставала. В этом она видела свой долг жены — постоянно подогревать интерес публики к его имени. Правда, она не раз давала зарок быть осмотрительнее, убеждаясь, что в печати все выглядит по-иному, да и репортеры «определенного пошиба», как она выражалась, еще норовят твои слова переиначить — пустяк подают как трагедию, не понимают шуток, а то вдруг, ни с того, ни с сего, на нее же обрушатся с нападками (один даже обозвал ее «музыкальной идиоткой»); но потом это забывалось, и она опять выкладывала им все, что думала. Нимрам ее, разумеется, только хвалил, что бы она ни заявляла. Она же не из дурных побуждений. Даже в хитростях, на которые она пускалась, хлопоча о формировании его «образа» или заполняя его налоговую ведомость, была простодушная открытость полей, простиравшихся вокруг ее отчего дома в Мичигане — их фамильного «деревенского домика», в котором, когда он еще не принадлежал их семье, случалось, гостил Генри Форд-старший.
На самом-то деле Арлина мало чем могла быть ему полезна (хоть он и старался ей всячески показывать, что нуждается в ней и ценит ее заботы) — разве что своим элегантным присутствием на всякого рода сборищах, например, при учреждении какого-нибудь фонда. «Честная мичаганская девушка», как она сама себя называла, из республиканской среды, состоявшая — до замужества — в организации «Дочери Американской Революции», она исподволь, а вернее, открыто, демонстративно, с самого рождения готовилась к солидной и ответственной должности Доброй Жены. Она была хорошей ученицей — даже отличной, сказал бы Нимрам в минуту, неосторожности, если бы у него бывали такие минуты, — и на лету схватывала навыки, потребные для этой роли, как уличная собака хватает куски мяса. Она не особенно много читала (книги были второй страстью Нимрама) и музыкой тоже увлекалась не слишком — за исключением той, которой дирижировал Нимрам; зато завела дом, как у венских аристократов прошлого века, и умела «подать» мужа, безошибочно выбирая рестораны, вина и благотворительные организации, покупала ему не только одежду по своему вкусу (а вкус ее он признавал безупречным, хотя, случалось, и вздергивал поначалу недоуменно бровь), но и особняк за городом подыскала в самый раз — бывшее обиталище затворницы-кинозвезды; и подходящие машины находила: сначала «порше», но потом, по здравом размышлении, конечно же, «роллс-ройс», — и даже очень подходящего очаровательного фокстерьерчика, которому дала кличку Трикси. Арлина знала и умела все, что полагается на Дальнем Западе знать и уметь обеспеченной жене и хозяйке, включая и кое-какие постельные секреты (которые вполне могла не сегодня завтра с мичиганской простотой открыть какой-нибудь кумушке из журнала «Пипл» или из лос-анджелесского «Таймса»). Но при всем том у нее бывали, он знал, минуты неуверенности, когда она чувствовала себя в чем-то несостоятельной и вообще не на высоте.
— Как тебе дом, ничего? — один раз спросила она его с жизнерадостной улыбкой, но с таким смятением во взгляде, что сердце Нимрама так и рванулось ее утешить. Впрочем, только сердце, а сам он остался сидеть в кресле недвижно, как екала, с размеченной партитурой на коленях.
— Разумеется, — ответил он ей тогда. — Замечательный дом! Я в восторге!
Наедине с женой или в кругу близких друзей он иногда говорил так зычно, что бедняжка просто вздрагивала.
— Ну и хорошо, — сказала она и улыбнулась еще жизнерадостней, а потом добавила опять неуверенным тоном: — Неплохое помещение капитала, ведь правда?
Нимрам мог бы сказать ей на это, будь он — не он, а кто-нибудь другой:
— Не все ли равно? Что такое дом? Я — величайший дирижер мира, или один из величайших. Мой дом — культурное человечество.
Но такие вещи Нимрам не говорил никогда, даже в приступе ярости, которые, как всем известно, редко, но все же на него находили.
Ее неуверенность была почти мукой, как ни старалась она это скрыть, поэтому он опустил партитуру на пол, подавив мимолетное опасение: можно ли вот так без присмотра оставить ноты на ковре, еще прибежит собака и заслюнявит? — и, рывком поднявшись из кресла, шагнул к жене, обнял, прижался щекой к щеке, говоря:
— Что еще за чепуха такая? Прекрасный дом, он мне безумно нравится!
Должно быть, он слишком необузданно выражал свои восторги, или же просто вечные заботы мира навалились ей на плечи тяжелым бременем, нарушилась стройность мироздания, на какое-то время все стало зыбким, и не нашлось надежной опоры, поддержки даже в могучих объятиях ее прославленного дирижера; во всяком случае, она сморгнула слезы и произнесла со смущенным смешком:
— Извини. Надо же, какая я дура.
И прикусила губу, взвалив теперь на себя грехи мира.
— Идем, — сказал он тогда. — Пообедаем в городе.
То было его неизменное средство от любых горестей, которые не поддавались сублимации с помощью дирижерской палочки; он брал на себя временно роль божества, но не от гордыни, просто Бога это, как видно, не интересовало.
— Но ведь дома обед уже… — Она отступила на шаг, она колебалась.
— Нет, нет и нет, — деспотически прервал он ее. — Ступай, оденься. Мы едем обедать в город.
Свечи, лучащиеся сквозь бутылку с вином, снежный блеск столового серебра, как ее греза о вечности, люди в зале, по двое, по четверо, переглядывающиеся, узнавшие знаменитого дирижера, — событие в их жизни, о котором будут вспоминать завтра, и через неделю, и, может быть, через год, и оно будет поддерживать их в безрадостную минуту, воспоминание об этом обеде, внезапно благословенном, будто это сам Господь Бог явился посидеть среди них. Скрытая ирония и печаль легли маленькой складкой в углу его рта.
Нимрам был не из тех, кого мучает вопрос, не слишком ли высокого мнения он о самом себе и о своей роли в мире. Просто он был музыкант, или не так уж просто: он был интерпретатор Малера и Брукнера, Сибелиуса и Нильсена — почти так же, как его жена Арлина — заботясь о том, чтобы он был одет как надо, и следя за тем, чтобы на лице у него вместо знаменитой «бетховенской хмури» сияла не менее знаменитая теперь счастливая улыбка, и касаясь губами его щеки в ту минуту, когда он, по обыкновению спеша, погружался наконец в сон, — была верным и преданным интерпретатором Бенджамина Нимрама. Жизнь Нимрама была полной, вернее, даже счастливой. Можно ее рассматривать — и Нимрам сам так думал в редкие минуты самоудовлетворения — как сплошную череду громких успехов. Он дирижировал всеми величайшими симфониями мира; удостоился получить от наследниц партитуры Тосканини — сокровищницу секретов старого маэстро; был в близкой дружбе со многими величайшими музыкантами современности. Его так часто везде и всюду именовали гением, что он постепенно привык и так и считал, что он действительно гений, ни больше и ни меньше, так уж случилось, просто человек, которому неслыханно повезло. Будь у него от рождения чуть менее тонкий слух или не такой невозмутимый характер, не такие безупречно четкие жесты, обнаружься у него физический недостаток — сердце, например, слишком слабое для такой нагрузки, или артрит, это проклятье многих дирижеров, — он бы все равно, конечно, был симфонистом, но уже более умеренным в своих амбициях, более скромным в самовыражении. Какие бы карты ни сдала Нимраму на руки судьба, он бы научился обходиться и малым. Но карты ему достались все самые лучшие, и он это сознавал. И упивался своим везением — сидел всегда развалясь, распялив на животе длинные, сильные пальцы, как после сытного обеда, и веселился от души, будто малое дитя, несмотря на седые виски и грузную фигуру (на самом-то деле одни крепко сбитые мышцы), — человек, который живет в свое удовольствие, и недосуг ему кого-то там презирать и подсчитывать, воздают ли ему должное, тем более что должное ему воздавали. Он принадлежал к числу избранных. И плыл по жизни, точно белая яхта, украшенная праздничными флагами.
Дождь за окном лил, не ослабевая, спины людей и низкие крыши вагончиков, бегущих к самолету и от самолета, то и дело озарялись беззвучными всполохами молний. По проходу за спиной у Нимрама с долготерпением толстовских крестьян проталкивались все новые пассажиры, занимая места в салоне туристского класса, он видел краешком глаза их отражение в стекле и вчуже думал: есть ли среди них такие, есть ли хоть один, кто бывал на его концертах, вообще на симфонических концертах, кому небезразличен мерцающий призрачный идол его жизни? Никто из них как будто даже не обращал внимания на бодрую эстрадную музыку, которую бездумно цедили невидимые самолетные репродукторы. Ее, благодаренье Богу, сразу выключают, как только самолет наберет высоту, но все-таки есть что-то трогательное в этом заботливом уверении авиакомпании: «Все будет хорошо! Слушайте наши записи! Все будет хорошо!» Они словно и не слышали успокоительной музыки, эти дети случая, старые и молодые, готовящиеся в полночный час к перелету через континент, но, может быть, все же им от нее становилось лучше, спокойнее на душе.