И если, в отличие от тебя, я всё же не переродился, то обновился здесь душой – точняк, братан.
– Опять, ли чё ли, дитятей учухал себя, Лысый? – наморщенный язвительностью, спросил Пётр.
Сергей с натянутой улыбкой отозвался:
– Угу.
Казалось, возликовав, Пётр с излишним старанием и смачно сплюнул под ноги, однако угодил на свои брюки. От досады ещё раз плюнул, однако снова вышла осечка – попал на свою ладонь.
– А ну вас, дристунов новорожденных! – привскочил он на коряге, так что Афанасий Ильич и Сергей, потеряв равновесие, едва не свалились с неё. – Возни, возни с дитятями! И взрослому, и ребёнку хреновастенько: обгаженные пелёнки и ползунки, застирки, подмывки днём и ночью, готовка и кормёжка без конца и края, хныканье и бессонница, башка чугунная у взрослого, а ребёнчишко опять и опять поносит. И вот-вот, чего доброго, окочурится, – тьфу, тьфу, тьфу! Вы, братаны, как хотите, а я буду жить самим собой, со всеми моими грехами и бедами, никого не обременять и не напрягать. Что всучила мне судьбинушка, то – моё! По-настоящему, до зарезу, до самого донышка, мужики, моё, на! Понятное мне и родное. Как, наверное, у горбатого горб. И никакой, даже самый ушлый следак не прикопается, что я кошу под дурака, пририсовываю себе красот и достоинств: мол, гляньте-ка, какой я чистенький и розовенький, какой я Ванечка-дурачок, а потому чего с меня взять, на! Так что, не пошли бы вы со своими дитятями и перерождениями туда-то… Туда, куда мне, шибко окультуренному человеку, даже произнести зазорно. Только бы вот, мужики, морду не помешало бы помыть, хотя бы слегка. Да и, эх! в баньке попариться охота, на. Я тут одну приметил – истопим сегодня же. Чую, душа заголосит и задвигается. Точно в твисте. Точно у молоденького жеребчика. Если же вдобавок водочки примем на грудь – можно будет, как тебе, Лысый, и тебе, Михуська, в рот вам по морковке, можно будет мозгой пошатнуться на времечко, затуманиться, забалдеть. И – эх, мать вашу, на, в ребячество удариться, подурковать малёхо. Вот это будет самый смак. И пускай Будда со всеми своими святыми облизываются из своих не рваных… или как их там, Лысый, величают?.. вышин, на!
– Нирваной величают, – смиренно и серьёзно пояснил Сергей.
– Один хрен, Лысый: рваная или не рваная та, твоя с Буддой, штукенция, где балдёжно – дрыхни да дрыхни и в ус не дуй. А мне, грешному и заблудшему, пока я жив, подавай землю и небо, какими бы они ни были. Землю – лучше такую, как здесь. Очень она мне по душе пришлась. Кстати, избы я больше сжигать не буду – хана! Вымолю у начальника другую работёнку, на. Всё думаю: потом как жить-то с такой тяготой в груди? Совесть, она, падла, начнёт лузгать и грызть из нутрянки – побежишь сук искать, как Иуда. Так-то, братцы! А небо? А небо везде хорошее. Для хорошего человека. Э-э, вы, падлы, кажись, лыбитесь? Я вам, на, щас! – замахнулся он кулаком, но ни на кого отдельно, и до того рьяно, что повалился спиной на землю, зашиб о булыжник затылок.
И Афанасию Ильичу, и Сергею, и, кажется, Михусю тоже, хотелось от души посмеяться над развоевавшимся Петром, переброситься подначками, но со стороны Ангары густо и мощно пахну́ло черёмуховым духом, речной свежестью, – и все невольно и едва ли не одновременно потянулись на запах, о котором, когда тушили пожар и слушали Сергея, совсем забыли.
Афанасию Ильичу неожиданно и странно вспомнилась полюбившаяся со школы тургеневская строка:
Как хороши, как свежи были розы…
«О чём я?»
«Зачем?»
Он радостно и одновременно в опечаленности втягивал в себя нахолодавший к утру, но упоительный воздух Единки.
И никто не подумал, что ожидавшийся на заре ветер, порождаемый на противоположном берегу Ангары в ущелье извечно переменчивого и каверзного Задуя-Задуевича и уже повестивший о себе несколькими порывами, может принести и беду. Может в минуту-другую раздуть пожар, который кое-где по полю и по заплотам усадеб ещё поддымливал, а на соседней улице так и вовсе охватил две-три избы.
Глава 55
Фёдор Тихоныч, в предельно предусмотрительной заботливости выплеснув последнюю пару вёдер на уже всю мокрую по венцам птахинскую избу, наконец, приткнулся к честной компании передохнуть.
Афанасий Ильич любовался стариком, молодцевато раскрасневшимся щёками и кипенно светившимся бородой.
«Дед Мороз и в сказке, и в жизни крепко знает своё дело – что бы ни было, творить добро, разносить подарки, как сейчас воду».
Фёдор Тихоныч тревожно поглядывал в сторону задуевской разбойной вотчины, откуда снова и снова накатывало вихрями, и уже настырнее, порывистее. Он, встревоженный, у́ченый таёжной жизнью, беспрестанно наставлял туда ухо и вкрадчиво, с заклинательным пришёптыванием молвил в шаткие сумерки пробуждающихся к новому дню далей:
– Подреми, подреми ещё чуток, Задуюшка. Дай Сане с Катей повершить своё дело жизни, а потом уж – вольная воля тебе, озоруй, сколь хошь. Как ни крути, а ходу назад нету: всё равно Единке сгинуть. Подреми, подреми, родной. Не гоношись на зловредное дело. Будь человеком. Ты же, почитай, наш, единковский, собрат и товарищ, правильно? Правильно! Подреми…
Вся компания затихла с приходом этого необыкновенного старика.
Пётр не без едкости, но тихонько спросил у Афанасия Ильича:
– Дед Мороз, ли чё ли?
– Он самый.
– А где Снегурочка?
– В отпуске: ведь май месяц.
– Ах, да, он же коммунист: партия сказала «надо», он ответил «есть».
– Точно так, братишка: коммунист, секретарь парткома в лесхозе. Но партия ему не приказывала избу поливать: сердце, знаю, у него беспокойное.
– Надо же, под Дедов Морозов уже маскируетесь, на! Во ловкачи!
Афанасий Ильич приставил палец к губам:
– Тсс-с, вояка и матерщинник. Слушай, что говорит Фёдор Тихоныч: его слова дурному не научат. Он, пойми, такой же человек из народа, как и мы с тобой. Мужик. Просто мужик. Но идейный.
– Есть, партия, «тсс-с» и слушать.
Мужики прислушивались к едва ли не молитвенным шепоткам Фёдора Тихоныча. В какой-то – даже Пётр – невольной почтительности, точно бы ученики, не перебивали его, ловили каждое слово, каждый вздох. Когда же он замолкал, напрягались слухом и чувствами: что он ещё скажет, как поведёт себя? Не колдун ли он, не оборотень ли, наконец?
«Ходу назад нету», – долгими и назойливыми эхами отзвучивалось в груди Афанасия Ильича. Однако «Единке сгинуть» он не допустил в себя.
Прислушивались и приглядывались мужики и к избе Птахиных, к стукам и скрипам с её редеющей, издырявленной кровли.