Молча отшагав минуту, Демин заключил:
— Но я убежден: уходить по возрасту, по болезни с любой работы, а тем более с руководящей — надо вовремя!
Ветер усиливался.
Пушечно ухнул с еловых веток слежавшийся пласт снега, за ним ударили по сугробам другой, третий.
Освобождаясь от давящей снеговой тяжести, деревья выпрямлялись, облегченно помахивали ветками, тянулись к небу, к негреющему зимнему, но все-таки даже в эту пору божественному солнцу.
Зимний лес был прекрасен. Но мог ли видеть Демин в эти минуты окружающую нас красоту? Скорее для себя он говорил:
— Одна будет у меня должность — на всю оставшуюся жизнь: председатель совета ветеранов нашей партизанской бригады «Смерть фашизму». Уверен: пенсионный отдых не мой удел. Будем активнее работать с молодежью.
Мы вернулись в санаторий, и Демин позвонил министру.
Не знаю, что говорил министр, я слышал только слова Демина:
— Иначе поступить не могу. Привык быть честным перед собой и людьми. Ну чего такой невеселый? — спросил Иван Михайлович, закончив телефонный разговор.
— Как-то не могу представить: на твоем месте — другой генеральный…
Демин поднял указательный палец:
— Ты нашу командирскую заповедь не позабыл? Сомневаться до решения, но не после.
Всяким, наверное, бывал я руководителем, разные были у меня подчиненные. Но себя, их — всегда приучал решать: чтобы по совести. По велению долга!
Демин вымученно улыбнулся:
— А главное — жизнь продолжается!
Но даже в этом эпилоге жизнь продолжалась не у всех…
* * *
«За все теперь суди себя сам…»
Эти слова Савелий запомнил намертво, и каждый день после той беседы с Командиром — судил. Но приговор себе вынес только в сырую апрельскую ночь. Тяжелые обрывки снов перемежались в ней с видениями прошлого и липкими кошмарами.
Дважды из видений являлась к нему Мария, жена. Дважды за время совместной жизни провинился перед ней Савелий. Поначалу скрыл от нее, что был полицаем. Не для своей гонористой утехи скрыл, говоря, будто военнопленным оказался в немецком лагере и после, хотя и потерял на фронте руку — по злому наговору якобы пострадал.
Все дело в том, что братья и отец Марии погибли на войне, и правду ей сказать он побоялся. Ласковая в обхождении, характер она, северянка, имела крепкий и в решающие моменты жизни всегда поступала твердо, никаких потом своих решений не меняя.
Эта ложь Савелия мучила, и он, чтобы загладить вину перед женой, а потом еще и перед детьми и внуками, старался быть с ними поласковей. Марию настораживала эта униженная ласковость мужа, и она беспокоилась, чуя здесь что-то неладное. Может, потому, когда Савелию вручали орден, она выглядела непривычно возбужденной и вся светилась горделивым счастьем. И тут Савелий провинился вторично, обидев жену озлобленными словами:
— Ну чево по дурости обрадовалась? Будто я тебе тыщу принес либо еще как одарил. Дура ты, толстопятая. Все вы, бабы, — дуры!
А ведь он любил свою жену с неизменной преданностью и верно, потому так и волновался, когда пришлось рассказать свое прошлое, зачитать письмо из Франции, от Шакала.
Выслушав исповедь мужа, Мария отчужденно и долго отмалчивалась, потом сказала:
— Разлюбить я тебя, Савелий, не смогу — вон какое время вместе прожили, и ты был хорошим мужем, отцом, дедом. Хорошим работником и… хорошим человеком.
Хорошим человеком? — переспросила себя Мария. — А разве среди немецких полицаев были хорошие люди? Советский человек — и полицай… Враг своего народа…
Раз ты у оккупантов стал полицаем, значит, высвободил одного немца воевать против нас на фронте. В среднем один к одному там, говорят, воевали. Один был убитый наш, один ихний. Так вот, тот немец, которого ты, полицай, высвободил на фронт, возможно, моего батяню убил. Либо кого из моих шести погибших братьев.
Может, даже младшего, Колю убил — из-за него мама с горя померла: младшенький и самый любимый сынок ее напоследок смертью своей добил.
Мария умолкла. Будто выстрелами по ночной тишине стучали электронные часы. Передохнув, она продолжала:
— Забрала у меня проклятущая война маманю и папку, и шестерых братанов. А также дядьёв и двоюродных братишек, других сродственников. А по деревне скольких мужиков убило — не сосчитать. На том общественном памятнике у сельсовета еле места хватило, чтобы все фамилии увековечить.
Мария тяжко вздохнула:
— Проклятущая война! Ненасытная… Не утомилась меня обездоливать, да что меня — детей моих и по второму колену — малых деток ихних в позоре утопить грозится.
Ох, горюшко ты наше горькое, и по какой такой тропинке, из какой черной глухомани в мою семью, к моим кровинушкам пришло!..
И снова навалилась ночная тишина, и неотвратимо тикали по этой тишине равнодушные электронные часы.
Минута за минутой истекала та ночь — его последняя ночь, а утром, освобождаясь от кошмарных видений, он медленно возвращался к действительности, подумав перед тем, как встать, что и это утро у него тоже последнее.
Он позавтракал, дождавшись ухода Марии, написал ей письмо и бросил его в почтовый ящик. Собрал себе чистую смену белья и банные принадлежности, положил в сумку маленькую икону, а в гараже нацедил две литровые бутылки бензина.
Закончив сборы, отправился на стоянку такси и уже на машине поехал в свой Бегомльский район, в родную деревню, невдалеке от мест, где Березина вливается в озеро Палик, а затем катит из него свои воды к Борисову и дальше, в Днепр — до самого Черного моря.
Вольготным половодьем разливаясь в той деревенской округе, десятки малых речек праздновали свою весну воды — последнюю для него, Савелия, весну.
Себя не обманешь, от себя не уйдешь — не смог жить, как люди, так должен хоть по-человечески умереть…
За ночь, свою последнюю ночь, он все обдумал и действовал теперь механически, как во сне.
Сам вытопил деревенскую баню на обрывистом берегу Березины, напарился в ней и обмылся до первозданной чистоты: хотя земля наша — кормилица и черна, да человека она любит чистого и телом, и душой.
Душу свою ему никогда не отмыть — пускай будет чистым хотя бы тело.
Еще плеснул из ковша на раскаленные камни — крепче запахло дубовым веником и распаренной сосновой доской.
Сомлев на полке от парного жару, он высунулся из двери, в последний раз поглядеть на лопнувшие почки на деревьях, дымок над хлебным полем и полноводную по дружной весне Березину.
Горько и пряно дышала на солнце плакучая ива.
И дальше, все, что требовалось, Савелий делал механически, сноровисто управляясь единственной, правой рукой. Уже не боясь простуды, охолонулся пахучей речной водой, надел чистое белье и аккуратно причесал вытертые насухо волосы.
Пиджак, штаны и вязаный свитер привиделись ему грязными, и он остался в нательном белье.
В оконце скупо пробивался золотистый солнечный луч — на свет луча он бережно поставил дешевую лубочную икону, настойчиво глядел на скорбный божий лик, но никаких благостных чувств от этого не возникало и ожидаемого облегчения в душе не было.
Что-то еле слышно прошуршало в тишине, и к двери, волоча длинный голый хвост, подобралась крыса. Чего-то пискнула и выдавилась из двери наружу.
Савелий усмехнулся: «Ишь, погань, вовремя отсюдова подалась».
Он чиркнул зажигалкой и тут же задул выплеснувшееся пламя. Зубами вырвал пробки из одной, другой литровой бутылки. Запахло бензином.
И тут, как пламя в зажигалке, внутри Савелия вспыхнуло желание во что бы то ни стало жить. А искупление? Так он покается перед людьми, они же добрые и все поймут!
А сын комбата? Жена комбата? Сам комбат?
А его, Савелия, сыновья и внуки? Неужто к ним из этой бани за искуплением сбежать?
А от себя, от своей тяжкой вины разве убежишь?
«Усякий рабёночек радицца добрым», — любила говорить его покойная мать. И он, Савелий, тоже родился добрым, а жизнь свою по-всякому, ох, как же по-всякому прожил…
Так разве в этой жизни спрячешься от себя?
По тишине в предбанник потекли синеватые сумерки. Савелий пригляделся внимательно: над потолком словно бы плыл мертвецки-бледный сын комбата. Рваным скоком к нему приближался Шакал. С ходу подул на головку-одуванчик ребенка, и тот исчез. А из окна появился комбат Борисенко. Коснулся головки-одуванчика подлетевшего к нему сына, крепко прижал к плечу.
«Ему же больно!» — испугался Савелий.
«Ничего, потерпит. Он у меня терпеливый», — возразил комбат и, превратившись в великана, вознесся над потолком предбанника, над окружающими полями и Березиной. А сын с головкой-одуванчиком, по-прежнему маленький и беззащитный, держался за портупею, прильнул к отцовскому плечу.
Пытаясь отыскать спасительное перед ними оправдание, Савелий вдруг почувствовал свою левую руку — ту самую, что потерял на Одере, заслоняя командира от разрывной вражьей пули.