Что касается до сестер, то я их как-то всегда забывал, словно чужих. Встречались мы только по праздникам, обычно никак не могли обойтись без ссор и прощались без всяких горестных чувств. Уходя в море, я решительно забывал и думать о них. Но теперь известие о их смерти произвело на меня некоторое впечатление; я явно ощущал их потерю и упрекал себя за недостаток братской любви к ним. И теперь, когда я их лишился, во мне пробудилась огромная потребность такой любви, и я всю ее сосредоточил на оставшейся в живых младшей сестре; все чувство, которое должно бы было распределиться между ними тремя, обратилось теперь на нее.
Повидавшись, по прибытии в Лондон, с родителями, я первым долгом занялся розысками моей милой Евгении, с которою разлучился при таких обстоятельствах.
Я нашел ее поверенного и от него узнал, что она живет хорошо. Но сообщить, где она живет, он наотрез отказался, заявив, что не может дать ее адрес без особого ее разрешения.
Через две недели по прибытии в Лондон я был произведен в лейтенанты флота его величества. Но меня пока еще не приписали ни к какому судну, и я порешил пока пожить в свое удовольствие, на вольном отдыхе. Мне хотелось немного поотдохнуть после тяжелой последней кампании в Северной Америке.
А главное, меня ужасно радовало, что я, наконец, перестал быть ничем, сделался персоною с чином, с определенным общественным положением. В крайнем случае я мог жить и вполне самостоятельно, отдельно от отца.
Вообще, этот первый чин доставил мне больше истинного удовольствия, нежели два последующие, до которых мне суждено было дожить. Как только я получил новое звание, мои мысли немедленно обратились к Эмилии, и два дня спустя после производства я сказал отцу о своем намерении посетить Сомервилей.
Отец был в самом приятном расположении духа; мы сидели за бутылкой кларета после превосходного обеда, в продолжение которого я чрезвычайно занимал его рассказами о моих последних приключениях. Он трепетал от страха, слушая об опасностях, каким подвергался я во время урагана; а потом он покатывался со смеху над проказами моими в Квебеке и на острове принца Эдуарда. Когда я заговорил о мисс Сомервиль, батюшка отвечал, что она, без сомнения, почтет себя счастливой видеть меня, что она подросла, сделалась очень милой девушкой и первой красавицей всего округа.
Я слушал с наружным равнодушием, но внутренно чувствовал совершенно противоположное, и сердце мое трепетало при таком известии.
— Весьма возможно, — говорил я, равнодушно смотрясь в зеркальце с оправою из слоновой кости, — весьма возможно, что она выросла и сделалась превосходной девицей: надо было ожидать этого, когда я видел ее последний раз. Но хорошенькие девицы в наше время очень нередки; в особенности с тех пор, как прививание оспы избавило лица от рябин. Кроме того, девицы ведут теперь совсем другую жизнь, которая оказывает большое влияние на их наружность; им позволяют прогуливаться, вместо того, чтобы сидеть целый день на одном месте, будто с колодкой на ногах, упершись прекрасным обворожительным своим носиком в французскую грамматику, под руководством французской гувернантки.
Не могу дать отчета, почему я тратил столько труда скрыть от доброго отца настоящее состояние своего сердца. Разве, может быть, только потому, что от привычки обман упреждал у меня истину; привязанность же моя к этому прекрасному и добродетельному созданию не могла заставить меня покраснеть, кроме тех случаев, когда я сознавался себе, что был недостоин обладать таким сочетанием всего лучшего в мире.
Я не понимал тогда, почему отец смотрел на меня с недоумением; но впоследствии узнал, что по смерти моего брата он и Сомервиль рассуждали о моем браке с дочерью Сомервиль, и согласились на него, если мы оба будем также согласны, но чтобы во всяком случае супружество наше было отложено до получения мною капитанского чина.
— А я полагал, — сказал отец, — что у тебя тут дело не обходится без любви?
— Я влюблен, сэр! — возразил я с видом удивления. — Правда, я питаю полное уважение к девице Сомервиль, но что касается до любви, то я не думаю, чтобы некоторое внимание мое к ней было так истолковано. Я оказывал ей не более внимания, чем оказал бы всякой прекрасной девице, с которою случилось бы мне встретиться. (Это было справедливо, вполне справедливо).
— Если так, — сказал батюшка, — я сделал ошибочное заключение.
И тут разговор об этом прекратился.
По отбытии моем в Америку для поступления на фрегат, Сомервиль в дружеском разговоре с батюшкой сказал ему, что, расспрашивая свою дочь, он узнал от нее о том, что я к ней неравнодушен. С ярким румянцем на щеках, она откровенно призналась мне в этом. Но этого достаточно было, чтоб удивить его, видя мое равнодушие, потому что оба почтенные родители считали дело уже слаженным.
Озадаченный моим ответом отец не знал, на чьей стороне правда и, заключивши, что тут должно быть какое-нибудь недоразумение или что я был по-прежнему ветрен и безрассуден, почел своею обязанностью передать содержание нашего разговора Сомервилю, который, получивши письмо, немедленно сообщил его Эмилии. Это был недурной предвестник для любовника после трехлетней разлуки с милой!
Я приехал к Сомервилям, горя нетерпением увидеть любимую девушку, и почувствовал, что моя любовь к ней гораздо сильнее, чем я полагал. Выпрыгнув из кареты, я побежал в комнату, где обыкновенно она проводила утро. Мне был тогда двадцать второй год; наружность моя была в полном смысле прекрасна, и много женщин восхищались ею; но преимущество это еще более увеличивалось тщательным выбором костюма. Общество милых американок много способствовало исправлению моих манер, и во мне оставалось лишь столько свойственной морякам грубоватости, чтобы, подобно коре на бутылке портвейна, придавать вину более приятный вкус. Но насколько наружность моя была открыта и прилична, настолько же сердце было обманчиво и порочно.
Эмилия встала с большим волнением, и в один миг была заключена в мои объятия, но это движение не исходило от нее — я один участвовал в нем. Напротив, она скорее не допускала его и, казалось, только забыла на ту минуту печальное известие, сообщенное ей отцом за два часа перед тем. Она позволила мне, может быть, не имела сил не позволить, прижать ее к моему сердцу, но вскоре, однако, пришла к себя и дала свободу своим чувствам излиться ужасным потоком слез.
Забывши совсем о моем разговоре с отцом и еще того менее подозревая, чтобы Эмилия знала о нем, я, признаюсь, был удивлен. Ласки мои были отвергнуты, как будто бы они происходили от человека, совершенно не имевшего права на такую вольность. Она даже называла меня мистером Мильдмеем, а не Франком.