– А… пришли! – кричал он на собравшуюся сходку. – Пришли, живодеры ползучие!.. Живо сознавайтесь, кто убил барина? В Сибирь вас всех сгоню, в остроге сгною, сукиных детей! Сознавайтесь!
Мужики растерянно моргали глазами и не знали, что сказать.
– А… не сознаетесь, нехристи! – скрипел он зубами. – Пасик у вас отняли… Пиши протокол на всех! – крикнул он уряднику. – Завтра же пришлю казаков… Я вам покажу! – тряс он кулаком в воздухе.
Из кучки вылез дед Иен и, вынув табакерку, сунул щепоть в ноздрю.
– Понюхай, моя родная, – произнес он вслух. – Может, боле не придется.
– Ты чего так шумишь-то? – подошел он, пристально глядя на пристава. – У тебя еще матерно молоко на губах не обсохло ругаться по матушке-то. Ты чередом говори с неповинными людьми, а не собачься. Ишь ты тоже, какой липоед!
– Тебе что надо? – гаркнул на него урядник.
– Ничего мне не надо, – усмехнулся дед. – Я говорю, что я убил его и никого со мной не было.
Глава вторая
– Не тоскуй, касаточка, – говорил Епишка Анне. – Все перемелется в муку. Пускай говорят люди, а ты поменьше слухай да почаще с собой говори. Ты ведь знаешь, что мы на свете одни-одинешеньки. Не к кому нам сходить, некому пожаловаться.
– Ох, Епишка, хорошо только речи сыпать. Ты один, зато водку пьешь. Водка-то, она все заглушает.
– Пей и ты.
– Пью, Епишка, дурман курю… Довела меня жизнь, домыкала.
В зыбке ворочался, мусоля красные кулачонки, первенец.
– Ишь какой! – провел корюзлым пальцем по губам его Епишка. – Глаза так по-Степкину и мечут.
Анна вынула его на руки и стала перевивать.
– Что пучишь губки-то? – махал рукой Епишка. – Есть хочешь, сосунчик? Сейчас тебе соску нажую.
Взял со стола черствый крендель и стал разжевывать; зубы его скрипели; выплюнул в тряпочку, завязал узелок и поднес к тоненьким зацветающим губам.
– У-ю-ю, пестун какой вострый! Гляди, как схватил! Да ты не соси, дурень, палец-то дяди, он ведь грязный. В канаве сегодня дядя ночевал.
Анна кротко улыбалась и жала в ладонь высунувшиеся ножки.
– Ничего, подлец, не понимаешь, – возился на коленях Епишка, – хоть и смотришь на меня… Ты ведь еще чередом не знаешь, хочется тебе есть али нет. А уж я-то знаю… Горе у матери молоко твое пролило… Ох, ты, сосунчик мой. Так, так, раба Божия Аннушка, – встал он. – Все мы люди, все человеки, а сердце-то у кого свиное, а у кого собачье. Нету в нас, как говорится, ни добра, ни совести; правда-то, сказано, в землю зарыта… У него, у младенца-то, сердца совсем нету… Вот когда вырастет большой, Бог ему и даст по заслугам… Ведь я говорю не с проста ума. Жисть меня научила, а судьбина моя подсказала.
Анна грустно смотрела на Епишку и смахивала выкатившиеся слезы.
– Он-то ведь, бедный, несмысленный… Ничего не знает, ни в чем не виноват. Аннушка бедна, Аннушка горька, – приговаривал Епишка, – сидеть тебе над царем над мертвым тридцать три года… Нескоро твой ворон воды принесет… Помнишь?
Старая, плечи вогнуты, костылем упирается, все вдаль глядит. Коротайка шубейная да платок от савана завязаны. В Киев идет мощам поклониться.
В красной косыночке просфора иерусалимская… У гроба Господня склонялась.
Солнце печет, пыль щекочет, а она, знай, идет и ни на минуту не задумывается, не пожалеет. У куста села, сумочку развязывает… сухарики гложет с огурчиком.
– Зубов нет, – шамкает побирушке, – деснами кусаю, кровью жую…
– Телом своим причащаешься, – говорит побирушка. – Так ин лучше Богу заслужишь…
Ходят морщины желтые, в ушах хруптит, заглушает.
– Берегешь копеечку-то? – спрашивает искоса побирушка.
– Берегу – всю жисть пряла, теперь по угодникам разношу. Трудовая-то жертва дорога.
По верхушкам сосен ветерок шуршит.
– Соснуть бы не мешало, – крестится побирушка.
Приминая траву, коротайку под голову положила. Мягка она, постель травяная, кости обсосанные всякому покою рады. О Киеве думает, ризы Божеские бластятся.
«Ни сумы, ни сапог, ни поясов кожаных…» – голос дьякона соборного в ушах звенит…
«О-ох, грешная я», – думает.
– Фюи, фюи, – гарчет плаксиво иволга. Тени облачные веки связывают.
По меже храп свистит, побирушка на сучье привалилась.
Тихо кусты качаются… Тень Господня над бором ползает.
– Господи, – шепчут выцветшие губы, – помилуй меня, грешную.
«Ни сумы, ни сапог, ни поясов кожаных», – гудит в ушах.
– Тетенька, – будит прикорнувшую побирушку, – встань, тетенька.
– А-ат? – поднимается нищенка.
– Бедная ты, бездомная, возьми вот сумочку-то. Деньги тут. Ни сумы, ни сапог, в писании сказано… – плачет. Успокоилось сердце. Комочком легла. Глаза поволоклись морокой.
– Фюи, фюи, – гарчет плаксиво иволга.
– Идем, – подвязывает лапти побирушка, – провожу… До Маркова доберемся, а там заночуешь.
В осиннике шаги аукают.
– Это, я думаю, ты не от сердца дала мне… Лишние они у тебя.
Глядит вдаль, а в глазах замерла безответность.
– Что молчишь-то? – дергает ее за руку.
– Ни сумы, ни сапог, тетенька, камни с души своей скинаю.
– То-то… камни… знаем мы вас, прохожанок. Нахапите с чужой крови-то, а потом раздаете. Ишь и глаза, как озеро, пышут… Знаем мы вас. Знаем!
– Лазарь, ты мой Лазарь, – срывается кроткий шепот. – Ничего у Бога нет непутевого, – ударяет клюкой по траве. – Все для человека припас он… От всего оградил. Человек только жадничает.
– Вишь, мушки мокреть всю спили с травы. Прошли бы, оброснились. Чай, с снохами-то неладно жила? – пытливо глядит ей в глаза побирушка.
– Нет, родная, никого не обижала.
– Врешь поди.
– Я к мощам иду, – тихо шепчет. – Что мне душу грязнить свою, непутевое говоришь. Не гневи Бога, не введи во искушение, – поют на клиросе.
– То-то, вот вы такие и искушаете, – сердито машет палкой. – Святоши, а деньги кроете.
– О-ох… Устала… – опускается на траву. – Прогневаю Бога ропотом. Прости ты меня, окаянную.
Побирушка, зажав палку, прыгнула, как кошка.
– У-у-у… – защелкала зубами.
Зычный хряст заглушил шелест трав. Кусты задрожали.
– Отдай деньги, проклятущая…
– Фюи, фюи, – гарчет иволга.
Глаза подернулись дымкой. К горлу подползло сдавленное дыханье, под стиснутыми руками как будто скреблась мышь.
Старый Анисим прилежным покаяньем расположил к себе игумена монастырского.
– Как ты, добрый человек, надоумил мир-то покинуть? Ведь старая кровь-то на подъем, ох, как слаба.
– Так, святой отец, – говорил Анисим. – Остался один, что ж, думаю, зря лежать на печи, лучше грехи замаливать. Сын, вишь, у меня утонул. Старуха не стерпела, странствовать ушла. Дома молодайка есть, пусть как хочет живет. Сказывают, будто она несчастная была, и сын-то, может, погинул с неудачи… А мне дела до этого нет, такая она все-таки добрая, слова грубого не сказала, не обидчица была.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});