прикончив кого-то из бедняг, желавших лишь помитинговать и отдохнуть, после чего, чрезвычайно собою гордые, вернулись к своему бивачку. Они поносили Зеленуху (не иначе, так славно звали их командира), точнее, все выкрикивали это имя или кличку, отводя душу, грозя клинками и отплевываясь.
Вскоре они заснули, а пробудившись, набросились на свои припасы, которые и сожрали без остатка. Теперь их мучила скука и, поиграв немного с клинками, повыкрикивав что-то, они кликнули меня. Пока я приближался, они успели дать присягу, послав наверх свои «клянусь» и «ненавижу». От меня они потребовали анекдота. Я не помнил анекдотов. Стража ждала. Что я мог им рассказать? Я не боялся доноса, однако, соображая, чем могу быть интересен, пришел к выводу: все, что имелось у меня в голове, годилось лишь для доноса. Они стали выражать нетерпение, и тогда я пустился рассказывать о кораллах, их колониях, живущих на скалах, прочих полипах, о камнях простых и драгоценных— читать им лекцию геолого-минералогического свойства. Должно быть, они приняли это за неслыханной длины анекдот, где в конце концов появится самочка-давалка и все образуется. Я повествовал, они, захваченные моим красноречием, слушали, разинув пасти и позабыв обо всем. С отвычки я и вправду витийствовал вдохновенно, точно занимался делом, к которому только и был прирожден и которое, по известным причинам, ненавидел, и наблюдал, чуял, как опутывают их мои слова, как пропадает моя стража в этой паутине, и поливал все усерднее. Вопросов они не задавали, ибо ничего не понимали и понимать не желали, но, когда я упомянул каменных самок с острова Пасхи, пришли в гремучий восторг и схватились за клинки. Я поспешил продолжить свою сказку, попутно подумав, кажется, о смысле творчества, по крайней мере, честного творчества в аквариуме, но отвлечь их от жажды поработать клиночками удалось ненадолго. Они вспомнили о голоде и принялись урчать внакладку, сперва негромко, потом все яростнее, ненависть возвращалась с другой стороны, сказка не помогала, и мне пришлось отдать им пару червячков, припасенных на ужин. Они слопали их и вновь готовы были слушать, и я продолжал. Вряд ли известны самодоносы более длинные, обстоятельные и художественные. Верно, я витийствовал бы всю ночь, но, так и не дождавшись самки, измученные, добитые эффектной новеллой об одном кирпиче, удивительной его судьбе (прием был оригинальный, мой кирпич говорил о себе от лица шести своих граней, постепенно стирающихся), они повалились спать. Уж не знаю, что снилось им в ту ночь, да и ведомы ли им сны.
Утром караул сменили, я имел счастье познакомиться с этим жанром воинского искусства. Ненависть утраченная сменялась свежей, ей вновь прибывшие и присягали, орудуя клинками перед мутными голодными очами дежурство сдававших. Стража новая ничем не отличалась от прежней: те же выкрики, плевки, обед, сон, скука, приказ явиться и доложить анекдот. Тут, однако, один из бойцов стушевался и покраснел. Я ожидал увидеть на их мордах что угодно, только не этот драгоценный пигмент. В тот вечер, в ту ночь к вожделенной самочке я вел их через повесть о соленом мировом океане — то была легенда о затонувших мирах, плененных бездной душах, что тысячи лет взывают к небу, и звезды, слыша их зов, срываются с небосвода, устремляясь навстречу плененным и орошая воды солеными слезами. С ненавистью происходило то же самое, что и с ненавистью стражи давешней. Заколдовать голод, правда, не удавалось, в положенный час они опять заурчали, завыли и слупили червячка, мой ужин.
Зачем они здесь, со мной, дни и ночи? Быть может, мы ждали приговора, который спускался с соответствующей высоты навстречу моему неведению? Что ж, возжелавший однажды закона, я был достоин высокой чести суда и приговора. Главная и тягчайшая моя вина была очевидна и неоспорима, она заключалась в отсутствии героизма — в способности выживать. Допускаю, однако, что все было проще и они стерегли меня, чтобы съедать последнего червячка.
Явился тот, первый караул, за выходные в полном объеме восстановивший свои кондиции. Когда настала пора рассказывать, я завел речь про кораллы и камни, стараясь слово в слово, камушек в камушек повторить то же, чем достал их в первый раз. Счастливцы, они ничего, ровным счетом ничего не помнили. После ужина (червячка у меня не было, они ринулись под мой камень и сожрали половину матрасика) я в третий раз повторил сказанное прежде, попутно заметив, что хочу, но уже не могу поменять пластинку.
Говорящий и сколько-нибудь себя слышащий не может не испытывать вины перед молчащим, тут неискупимая вина речи перед таинством чувств. Слова тащат чувства на толчок говорения, где обманутые изнемогают от тесноты и анонимности, покуда не откроют обмана и не отомстят ненавистной абстракции. Чувства бегут от речи, оставляя словам, вопросам, ответам, идеям и теориям вести бесплодные войны за призрак смысла, приводящие, разумеется, лишь к самоуничтожению слов, теорий, идей. Нельзя не приветствовать такого справедливого итога. Сказав об этом, я могу более или менее спокойно произнести слово «голод», которое с реальным чувством. . голода (вот мы уже летим в этом бездонном колодце) имеет не больше сходства, чем словцо «червячок» с образом Спасителя. Оно впуталось когда-то в мои чувства, будучи в ту пору лишь — попробуем — «голодишком», «голодном», «голоденком», «голодушей», и не мучавшим вовсе, а так, дрочившим почти что нежно. Для чувства же нового, теперешнего уже не было слова, и, вновь безымянное, оно праздновало победу над речью, ее носителем, ползавшим по дну в поисках какой-нибудь крохи.
Я глушил дикий зов, забивая рот песком, силился высосать спасительную каплю из камней, вскоре они стали гладкими и чистыми, какими не были никогда. О червячке я уже не мечтал, точнее, только о нем и мечтал — мечтами моими он вырос до размеров хорошей змеи. Найденная личинка приводила меня в дикое возбуждение, есть я не мог, прятал ее (до голода следующего?) и тут же сжирал, не ощущая ничего, кроме голода нового. Теперь он сжирал меня — тело, сознание, речь; я увидал образ голода: то был я, одичавший и все дичающий самоед, отвратительное, за пределами собственной симпатии и жалости существо. Личинка перевесила мир. Вот какого меня мне подсунули, казни праведнее было не придумать. Если кого-то наверху еще интересовали такие вещи, я мог клятвенно свидетельствовать: все изобретения ума — отчаянная попытка заклясть, обмануть природу, голод, и вовсе не правители, законы, идеи, но страх голода правит миром, никто иной. Не могу объяснить, почему я не просил корм у стражи, почему не внушил