машина для быстрой просушки стираного белья, пользоваться которой я конечно умел. Многочисленные горничные, нанятые отцом, в служебном рвении относились ко мне с трепетом, постоянно таская по дому. Священнодействия мытья посуды, уборки комнат, стирания, сушки и глажения белья запечатлелись во мне с раннего детства, равно как и все эти красотки, с которыми невозмутимо общался отец, и которые изредка оставались у нас ночевать.
– Давай, – кивнул я, и, приняв из ее рук мокрую ношу, поочередно растягивая вещи на каждой из складных рам, опустил крышку, включая поддув.
– Пошли отсюда. Как высушит, выключится сама.
– Сережа, – с трудом оторвавшись, сказала она, – а мне можно посмотреть ваш дом?..
Папа многое вложил в наши стены. Но только теперь, глядя на ее постоянно расширенные глаза, робкие руки, страшащиеся взять что-нибудь, что ей то и дело хотелось бы пощупать или рассмотреть, я понял, в насколько благоустроенном замкнутом мирке мы живем. От ее звонких, взволнованно-кратких вопросов и фраз, ее интереса и возбуждения дом наполнялся смыслом, оживал.
Вспомнив о вежливости, я предложил гостье чай, все еще не решаясь спросить, какого рожна ей понадобилось лезть через нашу стену к нам во двор. На изобилие печений и конфет она смотрела с недоверием, стараясь не брать больше, чем «чуть-чуть». Я подумал, что жизнь там, за стеной, в полуразрушенном общежитии вряд ли была богатой, и внутренне понял ее осторожность.
– Хочешь знать, зачем я лезла через забор? – внезапно сказала она, поднимая глаза поверх блестящей золотым обводом чашки. – Хочешь?
Я кивнул.
– Всегда хотела посмотреть, кто здесь живет. Сквозь деревья ничего не видно. В детстве думала, здесь живет принц. Ну, раньше. Давно.
Я молчал, не желая говорить. Чувствуя, что скажу не то.
– Слушай… – она помедлила, глядя куда-то в стену, рассеянно глядя пальцем фарфор, – у вас такой замечательный дом… Богатый, но… не бездарный.
Улыбка, медленная, осветила ее и без того озаренное внутренним спокойствием лицо. Я не двигался, и, кажется, не дышал. Больше всего в этот момент я боялся двух вещей – своего голоса, который неотвратимо предаст, и того, что все это – сон.
– Как зовут твою маму? – спросила она тихо, снова пристально глядя на меня.
Мне совсем не хотелось говорить. Я открыл рот и хрипло прочистил горло.
– Как тебя. Светой.
Почему-то мне не хотелось говорить этой девочке, что мы с нею, возможно, двоюродные или троюродные брат и сестра. Что мама моя, скорее всего, приходится ей тетей, и что выросла она в том же самом дворе, рисуя картины детства, подобные картинам, в которых моя гостья жила каждодневно.
Я сказал еще что-то, ничего не сообщая про отца и мать, в ответ на вопрос о профессии безучастно бросив: “Художница”. Света заулыбалась.
– Мне пора домой, – сказала она, как только гроза стала стихать.
Я пожал плечами, вставая, и отправился провожать ее к переодеванию и к двери, одновременно как хозяин и как паж. Дверь недовольно скрипнула, холодный ветер повеял в лицо, капли дождя скользнули по щекам.
– Нет уж, не провожай, – с легким ехидством заметила она. Тонкий силуэт быстро растаял в темноте, затем мелькнул сквозь черные кроны шумящих деревьев. У меня перед глазами все время было ее лицо, тот момент, когда перед уходом она неуверенно спросила: “Я еще приду?.. ”, и я молча закивал.
Дом все еще отражал дробное эхо легких шагов, и голос Светы удивительным образом застыл на всякой вещи, к которой прикасалась ее тонкая рука. Впервые на моей памяти он так ожил – и впервые мне показалось, что оживаю весь я, целиком.
Уснул сразу же, будто провалившись в бездонную темноту – а утром, по привычке встав с восходом, я уже знал, что люблю ее.
Мне не хватало ее каждой клеточкой тела, каждым движением мысли, каждым лучом души, светящейся в груди. Странное тянущее чувство, пустота в груди, нытье внизу живота, сплетенное с тягучей сладостью и необъяснимой легкостью, щекочущей с ног до головы.
Речи бессловны, слова бессильны, мне не удастся заставить вас поверить, но все же, в свои тринадцать лет я почувствовал, что смысл жизни обретен. И странная, непостижимая уверенность в том, что она почувствует то же самое, не оставляла меня.
Папа, мой молчаливый непредсказуемый папа уже был там – в своем чуть мятом костюме темно-серого цвета, с опустошенным стаканом и оберткой от таблетки в руках.
– Похмелье, – небрежно бросил он, откидывая подушку в сторону, вставая с локтя и жестом приглашая меня. – Сынок, никогда не пей. Даже если заставляют.
– Даже если начальство? – улыбаясь, спросил я.
– Проклятые чинуши, – усмехнулся он. – Нельзя позволять им верить в твое согласие. Ты никогда ни с кем не должен быть согласен.
– Папа, ты ведь совсем не пьяный.
– Нет, сынок.
– Почему ты никогда не пьянеешь?
Он не задумался.
– Пьянеют, потому что уходят. Мне некуда уходить – я… всегда.
Я давно уже понял, что не думать о маме он просто не мог. Она была для него как воздух. Он с этим смирился, и, кажется, уже почти не страдал – или боль стала слишком привычна.
– У меня будет так же?
Он помолчал, пожевал губами. И глянул мне в глаза:
– Очевидно, у тебя все будет так же, как у меня.
Лучи восходящего солнца, истаивающие розовым, уже почти что желтые, освещали его покрывающееся свежей щетиной лицо. Он казался задумчиво-отрешенным, словно памятник в сквере, свободный от всех проблем, не обращающий внимания на семенящих голубей и детей.
– Пап, я влюбился.
Он растянулся на полу, раскидывая руки, отодвигаясь и одновременно становясь ближе во сто крат. Лицо его трещиной расколола улыбка, выразительная и глубокая.
– Влюбился, – негромко повторил он, и щеки его горели, как от жары.
– В девочку из соседнего двора, папа. Откуда была наша мама. Я думал, там давно уже никто не живет. Ее зовут…
– Света?
– Как ты узнал? – спросил я, не слишком удивляясь, заранее зная ответ на вопрос.
– Как обычно, – не пожимая плечами, ответил он, кивая потолку. – Ты не мог влюбиться не в Свету.
Готическая семейная тайна дохнула дымом в лицо.
– Она моя двоюродная сестра? – с почти сериальным надрывом спросил я, предчувствуя худшее.
– Нет, – лениво ответил папа, – хотя возможно более так было