Стоят без дела залитые водой бункеры и землянки. Не будь у людей этого жуткого чувства страха — в бункерах при желании можно было бы и картофель хранить. Так и останутся они заброшенными, побережье зарастет лесом, и мальчишки будут когда-нибудь ломать голову: зачем такие мощные укрепления построены в самой чаще.
Не лучше ли уничтожить эти следы прошлого, разровнять берег бульдозерами, деревья, где были наблюдательные посты, спилить, а в бункеры набить динамиту? Или кое-что посолиднее, динамитом их не возьмешь — ведь эти крепости были рассчитаны на тысячелетия. Тогда не станут ребятишки, затаив от восторга дыхание, лазить под землей. Время, только оно делает свое дело. В один прекрасный день в дерево, на котором веселился Юссь, ударит молния, а на другой раз подпалит сосну, где подмостки сохранились. Говорят, крохали устроили там себе гнездо, но мальчишки, как это среди них водится, разорили его.
Хватит болтать, берись-ка за пилу. А я и не болтаю. Просто жду, когда наконец настроение появится, когда на меня злость нападет — такая, что пилу из рук не выпущу, пока все ветки не будут лежать внизу ворохом, чтоб не надо было больше размышлять да дело на потом откладывать. Эх, грянула бы гроза или шторм норд-остовский поднялся! Грозовая туча подгоняла бы меня, а потом, когда работа будет сделана, сидел бы под крышей, беззлобно поругивая этот ливень: а вот успел-таки раньше тебя. Была бы добрая работа, а это разве дело?
Однажды как оно получилось — застигла гроза в поле мужика да бабу, ударила молния. Мужик оглох на одно ухо, а ее насмерть убило. Потом уж выяснилось, баба эта намедни вечером на сеновале с кем-то миловалась. У деревенских сплетниц аж языки, как головешки, почернели — с таким жаром обсуждали они этот случай. И никто не мог им толком возразить, потому как те двое и вправду шли через поле рядышком, хоть и путалась она с любовником. С тех пор мужик всегда выставляет левое ухо вперед, а вид у него при этом такой, словно он во всем сомневается. Потому что он свою правду на собственной шкуре узнал, слишком близко от него был брошен жребий, оправдавший его. Но он плакал на могиле жены и не верил никому.
Вот и Анту был такой же. Уж ему и так и сяк пытались глаза раскрыть, а он не хотел ни видеть, ни слышать, сам заткнул себе уши, пока… Откуда мне знать, до каких пор и с какой стати. Пока конец не пришел.
Смерть человеческая могла бы сама по себе значить хотя бы столько, чтобы о покойнике потом не судачили. Сам он теперь навсегда умолк и защитить себя уже никак не может. Эта убитая молнией женщина могла быть невиннее всех невинных, если вообще можно считать грехом то, что она сделала или оставила несделанным. Никто ведь ничего не видел, и хахаль вскоре исчез.
Все, что сделал я в жизни дурного, я сделал, не ведая того. Не хотел, а делал, дурак потому что. Сейчас я вот знаю, что делаю, а все равно за недоброе дело взялся. Собрался дерево спилить, хотя оно и не стоит у меня на пути. Всегда можно ступить шаг-другой в сторону, чтоб из тени на солнышко выйти. Помидоры же и всякие там цветочки-лепесточки не умеют шагать. А случись моему сыну вместе со своей украшательницей идти в грозу через поле — кого бы из них выбрала молния? Или не тронула бы ни того, ни другого?
Не заслужили они того, чтобы думать о них так плохо, ни сын, ни невестка. Так уж заведено на этом свете — все живое пару себе ищет, и мне бы радоваться только за них и благодарить бога, что они дорогу ко мне до сих пор не забывают. Ладно, пусть невестка переборщила со своими цветочками-лепесточками — мне-то что да этого, дело женское, тем более городская она — пусть себе выращивает и украшает.
В первый раз она просто сказала, земля, мол, хорошая, а солнца маловато. В другой раз обмолвилась, что старая ива мешает теплице. Тут сын удивился — теплицы-то и в помине нет, а она как набросится на него, можно подумать, что супружеская постель им тесна стала: а почему же нет этой теплицы? Добилась-таки, получила теплицу. А на третий раз, когда сына поблизости не было, спросила напрямик: неужели мне жаль эту старую корягу, и вида у нее, мол, нет никакого, и вообще вот-вот ветром повалит.
Ни приказа, ни срока мне дано не было, только четвертого раза я ждать не намерен. Потому и забрался сюда. Раз уж вбила себе в голову, что ива ей мешает, так и тянуть не стоит — стану я и судьей и палачом зараз. Пусть это будет первый и последний раз, я не собираюсь отдавать черту палец, я только покоя хочу, с меня трех намеков достаточно. Радуйся на свои цветочки-лепесточки да ешь до отвалу этих помидоров.
Уж не слишком ли я покладист, может, и не стоят они того, чтоб из-за них на дерево забираться и, мало того, даже круг наметить, куда дереву упасть. Самому перед собой гордиться — велика ли радость. Я всегда про себя горжусь и только самому себе признаюсь, что это тайное самодовольство ничем не лучше откровенной трусости. И этим признанием я тоже горжусь. Про себя. Я мог бы возразить невестке, что дерево должно умереть своей смертью: сюда его посадили, и как оно свои дни кончит — это уж его дело, то ли корни откажут, то ли молния сразит. В таком случае я сам поспешу взяться за пилу. Да у меня бы руки чесались побыстрее распилить сгоревшее или трухлявое дерево на чурбаки и уложить дрова в поленницу. И потом смотрел бы на этот пень спокойно. И сейчас от дерева один пень останется, только я на него никогда не сяду.
Ах, как хорошо обманывать себя и верить, будто все, что бы ты ни делал, — в твоей воле. Я как помешанный тогда был, увидев зардевшее небо над Хильдиным хутором. Я уверен был, что сарай загорелся от молнии. В своем смятении я был настолько глух, что не заметил, в какой дали от нас грохотал гром: после вспышки молнии вполне можно было сосчитать до десяти, и только потом доносились раскаты. Это мне пришло в голову потом, когда я узнал, чьих это рук дело, но опять же я только себе признался, что моя сила теперь в том, что я знаю, но не болтаю об этом, и не сказал-таки никому. А когда уже все знали про эту историю и мужики стали подтрунивать над моим молчанием, мол, у завистника и рот на замке, не стал я им объяснять, что и ревность и ухаживания давно позади, хотя, по правде сказать, я чуть не умер от ревности. Настоящая загульная жизнь тогда-то и началась, тогда я и жену и детей себе завел. Когда мужики, потягивая пивко, пытались выяснить, от кого же у Хильды ребенок — от меня или от Прийдика, — я вставал и уходил под одобрительный гогот компании. А вслед мне летели шуточки: на воре, мол, и шапка горит, подумаешь, девка в подоле принесла, такие девки были, есть и будут. А когда Анту подрос и лицом вылитый Прийдик стал, оставили меня в покое, тем временем я своих мальцов сумел настряпать и растил их под своей крышей. Да и Анту особо не любопытничал, откуда он на свет взялся и кто его отец. А было время, я, как лунатик какой, явился к Хильде на порог и выложил все. А она надо мной лишь посмеялась: поздно, мол, дорогой Пауль, или не знаешь, что за дела у нас с Прийдиком в сарае были, ведь ты только подсматриваешь да подслушиваешь. И опять поплелся я, не сказал ни слова, и не я, не я был тот человек, что пустил красного петуха. Коли явилась лиса под стреху, бойся грозы после этого, потому как зверь указывает, что в этом доме скоро пожар случится. А лисы к Хильде во двор нередко забегали — видно, место такое.
Потом-то, когда Прийдик свое дело сделал, а я в запое был, Хильда, может, и приняла бы меня — ведь надо же было ей кому-то на шею кинуться, я бы смолчал, и ребенка бы вырастил, и примаком к старику Вярди пошел, да все бы сделал, но только все опять пошло наперекосяк, а у Хильды такую бойню устроили, что я и надежду потерял.
Прийдик, скрючившись на мосту, уставился в небо. Оно блекло синело над ним, и глаза его были такими же тусклыми, словно в жизни он видел только такое сероватое небо, словно облака никогда не разбегались над этой землей, а над лесом и над морем никогда не светило солнце. Прийдик с тоской разглядывал облака, не надеясь найти утешения и даже не рассуждая о том, ждет ли он случайного избавителя, или ему все трын-трава. Он устал и никак не мог взять в толк, бодрствует он или иногда забывается сном. Почти полдня провалялся он на этом проклятом мосту. Было раннее утро, когда он, достав упрятанную в тайнике бутылку, отправился от беды подальше. Он уже под дубом приложился к живительной влаге, правда, успев поставить перед собой ясную цель и направляясь с совершенно определенными намерениями. Ковыляя по дороге, он горланил песню, изредка присаживаясь на обочине, чтобы отхлебнуть глоток-другой, делал это, однако, с осторожностью, чтобы и на гостинец осталось. Он и не знает, как очутился тут на мосту, а если даже и знает, то вспоминать об этом неохота. Как бы там ни было, но эта дурацкая его нога разыскала трухлявое бревно — единственное не выдержавшее тяжести его тела. Вот и попался он, как волк в капкан. Он подвигал бревнышки руками пытаясь растолкать их, но нога засела крепко. Сломанное бревно упиралось в бедро, и малейшее движение причиняло боль. В конце концов Прийдик сдался и как можно удобнее расположился на деревянном настиле. Он добрых полчаса кричал и звал на помощь, спугивая чибисов, встревоженно взлетавших с водной глади. Прийдик знал, что сегодня, в выходной день, едва ли какой прохожий выберет эту дорогу. Вся в ямах и колдобинах, она за мостом разветвлялась на две тропки, которые вели к двум домам. В один из них он и намеревался отнести этот злополучный гостинец. В другом доме он уже не был давно, много лет. В первом жила карга Хильда со своей живностью, в другом — Пауль Тийде. Уж ему-то, должно быть, сейчас икается — ведь вместе штаны протирали на школьной скамье. Хильде-то давно все отыкалось, и плод их незадавшейся любви покоится теперь под соснами на кладбищенской горке.