Впрочем, есенинско-рубцовская судьба ожидала его всерьез, но иное, не менее мистическое по природе своей предназначение сдвинуло не только его жизнь, но и само творчество в направлении религиозного и национального осознания и себя и поэзии. Кстати, почти в то же время подобный перелом, может быть, более деятельный, более общественно значимый, произошел и в судьбе Станислава Куняева, ушедшего достаточно резко из среды вольной, гулевой, бродяжной поэзии в стихию борьбы и социального протеста. Сегодня мне Глеб Горбовский кажется в чём-то похожим на Василия Белова, еще одного своего блистательного сверстника. Пусть один — прозаик, а другой — поэт, они близки своим стремлением к простоте в творчестве, в приближении к истине, в покаянии за прошлые грехи...
Глеб Горбовский перешагнул через свою полупокойницкую сложность мира, отмахнувшись, и уже всерьез, от старухи с косой. И опять хочу сравнить судьбу Глеба Горбовского с судьбой Николая Рубцова. Пожалуй, мрачных строк у Горбовского намного больше, поэзия Рубцова гораздо светлее и оптимистичнее, теплее и задушевнее. Он-то не был лишен чувства огромной любви — к природе, к зверушкам, к своей матушке. Вот уж у кого нет даже привкуса приблатненности. Чего хватало с перебором в раннем Горбовском. И в то же время как они схожи изначально своей неприкаянностью, полусиротской, при живых, но удаленных по разным причинам отцах, обреченностью. Вспоминает Глеб Горбовский:
“Рубцов не любил заставать у меня кого-либо из ленинградских поэтов, все они казались ему декадентами, модернистами... пишущими от ума кривляками. Все они — люди, как правило, с высшим образованием, завзятые эрудиты — невольно отпугивали выходца “из низов”, и когда Николай вдруг узнал, что я — недоучка и в какой-то мере скиталец, бродяга, то проникся ко мне искренним уважением. Не из солидарности неуча к неучу... а из солидарности неприкаянных, причём неприкаянных сызмальства...”.
Каждый из них потом самостоятельно перебарывал свою судьбу, но след “подранка” сказывался до конца. И вот они поменялись судьбами. Глебу выпало право на жизнь, продолжать в этой новой жизни свои былые ущербные темы в поэзии тоже было бы бессмысленно и глупо. Надо было писать новые стихи.
В этом крутом поэтическом повороте судьбы влияние советского “официоза” абсолютно ни при чём, как бы ни упрекали поэта в некоем конформизме его былые сотоварищи из круга Иосифа Бродского. На него влияла вечность, влияли Смерть и Жизнь. Ему открывались новые христианские истины. Что значат в таком раскладе какие-нибудь чиновники из былого обкома партии или Союза писателей? Думаю, что в семидесятые-восьмидесятые годы официоз вообще мало что значил в жизни крупных писателей. Реальная литература и официозная литература развивались параллельно, не задевая друг друга, что бы сейчас ни говорили именно те, кто любил угождать любым властям. А для Глеба Горбовского, как бы внутренне пережившего свою смерть, дальнейшее его существование обозначало: если ты не умер, надо искать смысл своей дальнейшей жизни.
На лихой тачанке
Я не колесил.
Не горел я в танке,
Ромбы не носил.
Не взлетал в ракете
Утром, по росе...
Просто жил на свете,
Мучился, как все.
Самое трудное для поэта — придти к “неслыханной простоте” своего стиха, минуя иронию, издевку, рефлексию, научиться всерьез говорить о главном. Простым лирическим словом передать таинственность бытия. Сочетать былую изысканность своего стиха с вновь обретенной склонностью к вечным христианским ценностям. “Я серьезен. Я — камень. Я всё перетрогал и взвесил. / И всего тяжелее — раздетое сердце моё”.
Может быть, после полосы отчуждения, после окаянно-могильных, очаровывающих своим тленом стихов начались у Глеба Горбовского поиски веры?
Из-под ног ушла дорога:
Невозможно жить без Бога...
Все более чуждым становился он и для поэтов круга Иосифа Бродского. Что-то внешне незримое, но весомое, важное и понятное многим разделяло его и Кушнера, Бобышева, Рейна. “Их «фонарь», как вспоминает Горбовский, походил на клетку с птицами, которые неожиданно оказались певчими... но песни их далеко не всем нравятся...”. Да и он сам со своей неприкаянностью лирического бродяги, к тому же еще затеявшего поиски христианской веры, простого слова к читателю, был явно чужд этим мастерам поэтических конструкций, почитателям словесной игры. Впрочем, сам поэт был откровенен в неприятии отчужденных от России коллег по поэтическому цеху.
Ругать Россию модно —
Дозволено в верхах!
...На сцену выйдет морда
и роется в грехах.
.................................
пусть — в обновленье, в ломке,
но Русь — как свет в заре!
И что ей те болонки,
Что лают при дворе?!
Уйдя от своей забубённой окаянности, как от чего-то ненужного, сторонясь холодной мастеровитости филологической поэзии, Глеб Горбовский на какое-то время попадает в полосу опустошающего одиночества. Не случайно критика по сути своей достаточно верно усмотрела “озлобленность лирического героя на весь белый свет”, нашла в его стихах “предельно циничный нигилизм”. К сожалению, этой прорабатывающей критике дела не было ни до реальной судьбы поэта, ни до реальных проблем самой России. Часть раскритикованного сборника “Тишина” даже была изъята из продажи и пущена под нож.
Заночую будущей весной
На уютном кладбище России,
И склонится ветка надо мной,
Как-то вдруг по-женски обессилев.
А потом я встану, но не я,
И опять возрадуюсь погоде,
И моя веселость, не моя
Растворится музыкой в природе.
Чем Горбовский привлекал к себе в Питере диссидентствующих поэтических интеллектуалов? Своей необычной изломанностью, своей мистической опустошенностью души, через которую уже прошло всё: женщины, семейный уют, скитания по стране, состояние длительных запоев, бунтарство и лихачество. Он был этаким русским Рембо, которого не стыдно было показать и зарубежным гостям, которого можно было, как некую экзотику, свозить и к стареющей Анне Ахматовой. Эта “приватизация” Анны Ахматовой, обложенной “кольцом” Рейна и Бродского, к тому же признающих, что её поэзия им всегда была далека и чужда, еще требует отдельного разговора. К примеру, Иосиф Бродский отрицал малейшее влияние Ахматовой на своё творчество, даже признавался в отстранённости от её поэзии. Тот же Анатолий Найман упрекает и сейчас Анну Андреевну за её патриотические стихи о России, считает эти стихи фальшивыми и заказными. Но при этом они плотно обложили её в последние годы жизни, как бы представляя в её глазах всё молодое поколение русской поэзии. Они уже определяли, кого показывать Анне Андреевне, кого не подпускать. И вот как-то они всё же решили показать Ахматовой Глеба Горбовского, в надежде оказать большее влияние на его дальнейшее развитие. Его везли как некоего падшего ангела, к тому же обладающего в своих стихах прикрытой народностью, природным русачеством духа, имевшего наглость иногда демонстрировать поэтическую русскость. Об этом, очевидно, тоже было доложено в соответствующей окраске Анне Андреевне еще до его приезда. Кстати, самому Глебу Горбовскому тоже, как и всему питерскому поэтическому кружку, “сдержанная, напряженно-утончённая, воспитанная в духе благородного девичества, благопристойная, тактичная поэзия Ахматовой казалась... чем-то хрустально-заиндевевшим, не чужеродным вовсе, но как бы отстранённо высокомерным. Мне, послевоенному подростку-скитальцу, хотелось чего-нибудь попроще, позапашистей и, что скрывать, поразухабистей...”. Поэтому и не было у Горбовского изначального благоговения перед, как бы сказать попроще, литературной питерской античностью. Почему-то все питерцы, от Бродского до Горбовского, предпочитали Анне Ахматовой поэзию Марины Цветаевой. Не буду пересказывать саму встречу, она описана в воспоминаниях поэта, скажу лишь, что любой пожилой человек, каким бы великим в своем творчестве он ни был, обладает и набором жизненных слабостей, которые не особенно и скрывает, которых уже и не стесняется, особенно в общении с молодыми. Но эти слабости не замечаются, если ты живешь в мире его творчества, преклоняешься перед его стихами или прозой. Если же этого нет, то идет трезвый анализ увиденного при встрече хоть с Львом Николаевичем Толстым, хоть с Михаилом Александровичем Шолоховым, хоть с Анной Андреевной Ахматовой. В поэзии прежде всего необходимо ценить саму поэзию, а вся мемуаристика, все дневники и прочие реликвии великих в лучшем случае помогают (и то не всегда, не во всём и не всем...) проникнуть в тайну наиболее сокровенных строк.
В этой встрече Глеба Горбовского с Анной Ахматовой, особо не повлиявшей ни на Ахматову (что естественно), ни на Горбовского, я обратил внимание лишь на маленькую дискуссию, возникшую вокруг стихотворения Горбовского “Ботинки”. Поэт читал Анне Андреевне свои лучшие стихи. Как я предполагаю, компанией Бродского Анна Андреевна была предупреждена об определенном русофильстве Горбовского. И вот Ахматова неожиданно замечает в его не самом громком и не самом важном стихотворении одну деталь — как поэт противопоставляет своим же увлечениям разными модными сандалиями, беретами по-прежнему лежащие под кроватью рабочие ботинки. “...Но всегда нас под кроватью ожидали / грузовые эпохальные ботинки”. На самом-то деле, кажется мне, у поэта в таком противопоставлении и в мыслях не было никакого намёка на русофильство. Скорее — праздность и труд, отдых и привычная работа, а уж совсем не гимн народному, национальному. Мол, носим чужие сандалии, но не забываем о своих русских посконно-исконных ботинках. Поотдыхал — и за работу. Тем более, так и текла в те годы жизнь самого Горбовского — рабочим в долгих изнурительных экспедициях. Но, видимо, нацеленная компанией Наймана и Бродского на “воспитание” талантливого, яркого, вполне своего, но тянущегося к чему-то почвенному, народному поэта, Анна Андреевна “... произнесла в мою сторону: