Ты, наверное, помнишь, что случилось в тот день? Делать тебе было нечего, это было совершенно ясно, а я на этот день получил увольнительную, и, нажав на все пружины, мы добились от префекта пропусков в старый город. Страшная скука — плутать по всем этим холодным и сырым переулкам, и рассеять ее сумел только ты — когда захотел купить ковер. Я сделал все, что мог, чтобы отговорить тебя, потому что это была громадина, двадцать футов на двадцать, даже мечтать нельзя было отправить ее из Туниса, но ты выиграл в покер какие-то деньги и был исполнен решимости их истратить. Ты был пьян — вот самое благоприятное для тебя объяснение, которое я был в состоянии дать этому эпизоду.
Но главное в том, что мы были там не одни. С нами был лейтенант с базы бомбардировщиков, за которой числился я. Саймон Тейлор — это имя тебе что-нибудь говорит? Он был штурманом в нашем авиаполку, летал на В-24, худенький такой, тихий и довольно симпатичный, с темно-каштановыми волосами. Запомнился он мне тем, что хотя возможностей следить за своей одеждой у него было ничуть не больше, чем у любого из нас, она никогда не была на нем такой изжеванной, как на всех прочих. Опрятность была у него в крови — знаешь, бывают такие.
Что мне в нем нравилось, так это то, что он не любил трепа на довоенные темы. Большинство наших ребят (ты ведь знаешь, я был офицером разведки), хоть все они были парни лучше некуда, не вышли еще из детского возраста и знали только одну тему для разговоров: «А до войны…» Тема эта, конечно, неисчерпаемая, но мои года уже были такие, когда предпочитаешь разнообразие.
Саймону было двадцать восемь — уже не ребенок. Он был музыкантом. Странное дело, довольно много штурманов были музыкантами. А может, и не странное: музыканты всегда хорошие математики, так что одно вытекает из другого.
Саймон, как он сам признавал, был небольшим музыкантом. «Я играю почти на любом инструменте, какой ты назовешь, — как-то сказал он мне, — но ни на одном — на концертном уровне». Не подумай только, что он был дилетантом. Это был единственный его интерес в жизни, и за плечами у него были годы упорной учебы. «Что я не специализировался, вовсе не случайность, — говорил он, — потому что, сколько я себя помню, я никогда не хотел быть никем кроме как дирижером».
Чтобы целью жизни было стать дирижером симфонического оркестра, — такое встретишь не часто. Но и не такой уж это исключительный случай, как тебе, может быть, кажется. Ты знаешь о том, что существуют дирижерские школы? Я отнюдь не завсегдатай концертных залов, но бываю в них достаточно часто, чтобы знать, что в них происходит, — и все-таки даже я, по простоте душевной, думал, что все эти движения дирижера (когда он будто пилит, или протягивает руки, или подносит палец к губам, и так далее) — его собственные, а посмотреть на некоторые из них — так просто бессмысленные; но оказывается, это совсем не так. У каждого движения руки есть свой смысл, хорошо понятный оркестрантам.
Так вот, Саймон всему этому выучился. «И к моему счастью, — рассказывал он, — я легко запоминаю партитуры. Стоит мне прочесть симфонию или концерт пять-шесть раз — и они у меня в голове, навсегда. Это могло бы очень помочь».
Могло бы, в сослагательном наклонении, — потому что Саймон, разумеется, никаким симфоническим оркестром не дирижировал. Потому, объяснил он мне, что дирижеры оркестров (это факт) не умирают. Они стареют, стареют, стареют — но не умирают. Я преувеличиваю, но только самую малость.
До войны Саймон был нотным библиотекарем Нью-Йоркского Симфонического. Согласен, не бог весть какая работа; но она кормила его и позволяла быть около того, чем ему хотелось заниматься, и давала ему также возможность читать сколько угодно музыки. Старый Вурдман, дирижер, был с ним любезен, но не более. Я хочу сказать, что он ни разу, например, не предложил Саймону порепетировать — для этого у него был молодой человек лет пятидесяти.
Так вот и обстояли дела у Саймона Тейлора. Сказать, что от этого он места себе не находил — может, и слишком сильно, но я очень легко могу себе представить, что с ним именно так и было. В лучшем случае он должен был чувствовать себя здорово ущемленным.
А потом, конечно, пришла война, и с нею — конец его печалям…
Первый раз я увидел Саймона в Техасе, где авиаполк проходил последний этап обучения, и меня только-только зачислили. Я видел Саймона почти каждый день, но знакомы мы не были. Когда же нас всех скопом перебросили во Флориду, а оттуда в Наталь, а потом в Дакар, и через горы — на наш аэродром около Константины, мы с ним летели вместе. С той поры мы стали друзьями.
Не думай только, что мы с Саймоном много говорили о музыке. Нет — потому что я, откровенно говоря, слишком мало знал о музыке, чтобы говорить о ней на его уровне. Мы с ним болтали обо всем на свете; у него был живой ум и был юмор — такой, что не сразу раскусишь. О музыке я сейчас говорю потому, что она — самое главное в этой истории.
Я сделал только три вылета, все три — в корабле Саймона. С третьего (это был обычный налет на Милан) мы не вернулись. Подвел маслопровод (он всех подводил), и мы приземлились на морском берегу в самой пятке Италии. Хорошо приземлились, без единого повреждения.
Как только самолет сел, нас окружили крестьяне, а через пять минут появились карабинеры. Приземление В-24 — событие не из тех, которые проходят незамеченными. Мы переночевали в местной тюрьме, а на следующий день за нами явилась итальянская армия. Нас увезли, и дня через два мы оказались в лагере для военнопленных под Паленой. Там нас и оставили.
Ты знаешь Палену? Я бывал там в мирное время: это городок на холмах, недалеко от Кьети. Прелесть что за место, если ты приехал туда на несколько часов, но оставаться там дольше ты не захочешь.
Наш лагерь был примерно в миле от города. Хотя райской обителью назвать его было никак нельзя, все же в нем было не так плохо, как можно было ожидать: дело в том, что раньше там размещалась итальянская офицерская школа. Мы ожидали найти колючую проволоку, а за ней — хибары или палатки, и были приятно удивлены, когда обнаружили, что в лагере есть спортплощадки, госпиталь и даже зал со сценой. Весь лагерь, кроме входа, окружала стена с вышками, в которых сидела охрана; внутри отгороженного стеной пространства, футах в пятидесяти от стены, тянулась ограда из колючей проволоки, и полоса земли между стеной и оградой охватывала все, кроме здания с залом, стоявшего у самого входа в лагерь. Полоса эта считалась запретной зоной, и пленный, войди он в нее хотя бы за мячом, рисковал быть застреленным.
В этот наш вылет на Саймоне был летный комбинезон ВВС. Ты, наверное, помнишь их — габардиновые, с карманами под коленом. Это была самая обычная форма летной одежды, но случилось так, что на этот раз из всех нас ее надел один только Саймон. И все мы были очень удивлены, когда на второй день нашего пребывания в лагере по меньшей мере десять старожилов попытались выторговать у Саймона его комбинезон. Я, кажется, еще не сказал тебе, что в лагере, кроме американских, были и английские, и австралийские, и новозеландские офицеры? Во всяком случае, первым к нему обратился англичанин, предложивший ему за комбинезон великолепное пальто.
— Но почему? — удивился Саймон.
Американский майор сказал:
— Я дам вам почти новую пару летных ботинок.
Новозеландец сказал:
— Я дам вам свой рацион вина за два месяца.
Другой американец сказал:
— Я дам вам конфеты.
И остальные: я дам вам то, я дам вам се.
Нас это просто ошеломило. Два дня Саймон колебался, не зная, что ему выбрать. Потом один капитан, Чарлз Рейли, спавший в том же бараке, что и мы, предложил скрипку — и Саймон не раздумывая передал ему свой комбинезон. Когда другие услышали об этом, поднялся стон.
— Я мог дать вам три скрипки, флейту и большой барабан, — сказал англичанин, предлагавший пальто. — Красный Крест завалил нас этим товаром. За одну скрипку, боже мой!..