Ещё сидели тут две женщины с дипломами хирургов. Одна была — Пантёхина, чрезвычайно полная, лет сорока, всегда очень озабоченная — тем озабоченная, что у неё росло шестеро детей от двух мужей, а денег не хватало, да и догляду тоже. Эти заботы не сходили с её лица и в так называемые служебные часы — то есть, те часы, которые она должна была для зарплаты проводить в помещении диспансера. Другая — Анжелина, молоденькая, третий год из института, маленькая, рыженькая, недурна собой, возненавидевшая Льва Леонидовича за его невнимание к ней и теперь в хирургическом отделении главный против него интриган. Обе они ничего не могли делать выше амбулаторного приёма, никогда нельзя было доверить им скальпеля — но тоже были важные причины, по которым ни ту, ни другую главврач не уволил бы никогда.
Так числилось пять хирургов в отделении, и на пять хирургов рассчитывались операции, а делать могли только двое.
И ещё сёстры сидели тут, и некоторые были под стать этим врачам, но их тоже принял и защищал Низамутдин Бахрамович.
Порою так всё стискивало Льва Леонидовича, что работать тут становилось больше нельзя ни дня, надо было только рвать и уходить! Но куда ж уходить? Во всяком новом месте будет свой главный, может ещё похуже, и своя надутая чушь, и свои неработники вместо работников. Другое дело было бы принять отдельную клинику и в виде оригинальности всё поставить только на деловую ногу: чтобы все, кто числились — работали, и только б тех зачислять, кто нужен. Но не таково было положение Льва Леонидовича, чтобы ему доверили стать главным, или уж где-нибудь очень далеко, а он и так сюда от Москвы заехал не близко.
Да и само по себе руководить он ничуть не стремился. Он знал, что шкура администратора мешает разворотливой работе. А ещё и не забылся период в его жизни, когда он видел павших и на них познал тщету власти: он видел комдивов, мечтавших стать дневальными, а своего первого практического учителя, хирурга Корякова, вытащил из помойки.
Порою же как-то мягчело, сглаживалось, и казалось Льву Леонидовичу, что терпеть можно, уходить не надо. И тогда он, напротив, начинал опасаться, что его самого, и Донцову, и Гангарт вытеснят, что дело к этому идёт, что с каждым годом обстановка будет не проще, а сложней. А ему же не легко было переносить изломы жизни: шло всё-таки к сорока, и тело уже требовало комфорта и постоянства.
Он вообще находился в недоумении относительно собственной жизни. Он не знал, надо ли ему сделать героический рывок, или тихо плыть, как плывётся. Не здесь и не так начиналась его серьёзная работа — она начиналась с отменным размахом. Был год, когда он находился от сталинской премии уже в нескольких метрах. И вдруг весь их институт лопнул от натяжек и от поспешности, и оказалось, что даже кандидатская диссертация не защищена. Отчасти это Коряков его когда-то так наставил: „Вы — работайте, работайте! Написать всегда успеете“. А — когда „успеете“?
Или — на чёрта и писать?..
Лицом однако не выражая своего неодобрения главврачу, Лев Леонидович щурился и как будто слушал. Тем более, что предлагалось ему в следующем месяце провести первую операцию на грудной клетке.
Но всё кончается! — кончилась и пятиминутка. И, постепенно выходя из комнаты совещаний, хирурги собрались на площадке верхнего вестибюля. И всё так же держа лапы подсунутыми под поясок на животе, Лев Леонидович как хмурый рассеянный полководец повёл за собою на большой обход седую тростиночку Евгению Устиновну, буйно-курчавого Халмухамедова, толстую Пантёхину, рыженькую Анжелину и ещё двух сестёр.
Бывали обходы-облёты, когда надо было спешить работать. Спешить бы надо и сегодня, но сегодня был по расписанию медленный всеобщий обход, не пропуская ни одной хирургической койки. И все семеро они медленно входили в каждую палату, окунаясь в воздух, спёртый от лекарственных душных примесей, от неохотного проветривания и от самих больных, — теснились и сторонились в узких проходах, пропуская друг друга, а потом смотря друг другу через плечо. И собравшись кружком около каждой койки, они должны были в одну, в три или в пять минут все войти в боли этого одного больного, как они уже вошли в их общий тяжёлый воздух, — в боли его и в чувства его, и в его анамнез, в историю болезни и в ход лечения, в сегодняшнее его состояние и во всё то, что теория и практика разрешали им делать дальше.
И если б их было меньше; и если б каждый из них был наилучший у своего дела; и если б не по тридцать больных приходилось на каждого лечащего; и если б не запорашивало им голову, что и как удобнее всего записать в прокурорский документ — в историю болезни; и если б они не были люди, то есть, прочно включённые в свою кожу и кости, в свою память и свои намерения существа, испытывающие облегчение от сознания, что сами они этим болям не подвержены; — то, пожалуй, и нельзя было бы придумать лучшего решения, чем такой вот обход.
Но условий этих всех не было, обхода же нельзя было ни отменить, ни заменить. И потому Лев Леонидович вёл их всех по заведеннному, и щурясь, одним глазом больше, покорно выслушивал от лечащего о каждом больном (и не наизусть, а по папочке) — откуда он, когда поступил (о давнишних это давно было и известно), по какому поводу поступил, какой род лечения получает, в каких дозах, какова у него кровь, уже ли намечен к операции, и что мешает, или вопрос ещё не решён. Он выслушивал, и ко многим садился на койку, некоторых просил открыть больное место, смотрел, щупал, после прощупа сам же заворачивал на больном одеяло или предлагал пощупать и другим врачам.
Истинно-трудных случаев на таком обходе нельзя было решить — для того надо было человека вызвать и заниматься им отдельно. Нельзя было на обходе и высказать, назвать всё прямо, как оно есть, и потому понятно договориться друг с другом. Здесь даже нельзя было ни о ком сказать, что состояние ухудшилось, разве только: „процесс несколько обострился“. Здесь всё называлось полунамёком, под псевдонимом (даже вторичным) или противоположно тому, как было на самом деле. Никто ни разу не только не сказал: „рак“ или „саркома“, но уже и псевдонимов, ставших больным полупонятными, — „канцер“, „канцерома“, „цэ-эр“, „эс-а“, тоже не произносили. Называли вместо этого что-нибудь безобидное: „язва“, „гастрит“, „воспаление“, „полипы“ — а что кто под этим словом понял, можно было вполне объясниться только уже после обхода. Чтобы всё-таки понимать друг друга, разрешалось говорить такое, как: „расширена тень средостения“, „тимпонит“, „случай не резектабельный“, „не исключён летальный исход“ (а значило: как бы не умер на столе). Когда всё-таки выражений не хватало, Лев Леонидович говорил:
— Отложите историю болезни.
И переходили дальше.
Чем меньше они могли во время такого обхода понять болезнь, понять друг друга и условиться, — тем больше Лев Леонидович придавал значения подбодрению больных. В подбодрении он даже начинал видеть главную цель такого обхода.
— Status idem — говорили ему. (Значило: всё в том же положении.)
— Да? — обрадованно откликался он. И уже у самой больной спешил удостовериться: — Вам — легче немножко?
— Да пожалуй, — удивляясь, соглашалась и больная. Она сама этого не заметила, но если врачи заметили, то так, очевидно, и было.
— Ну, вот видите! Так постепенно и поправитесь.
Другая больная полошилась:
— Слушайте! Почему у меня так позвоночник болит? Может, и там у меня опухоль?
— Это вторичное явление.
(Он правду говорил: метастаз и был вторичным явлением.)
Над страшным обострившимся стариком, мертвецки-серым, и еле движущим губами в ответ, ему докладывали:
— Больной получает общеукрепляющее и болеутоляющее.
То есть: конец, лечить поздно, нечем, и как бы только меньше ему страдать.
И тогда, сдвинув тяжёлые брови и будто решаясь на трудное объяснение. Лев Леонидович приоткрывал:
— Давайте, папаша, говорить откровенно, начистоту! Всё, что вы испытываете — это реакция на предыдущее лечение. Но не торопите нас, лежите спокойно — и мы вас вылечим. Вы лежите, вам как будто ничего особенно не делают, но организм с нашей помощью защищается.
И обречённый кивал. Откровенность оказывалась совсем не убийственной! — она засвечивала надежду.
— В подвздошной области туморозное образование вот такого типа, — докладывали Льву Леонидовичу и показывали рентгеновский снимок.
Он смотрел чёрно-мутно-прозрачную рентгеновскую плёнку на свет и одобряюще кивал:
— Оч-чень хороший снимок! Очень хороший! Операция в данный момент не нужна.
И больная ободрялась: с ней не просто хорошо, а — очень хорошо.
А снимок был потому очень хорош, что не требовал повторения, он бесспорно показывал размеры и границы опухоли. И что операция — уже невозможна, упущена.