На следующий день после премьеры он писал Чехову: «Для меня, старой театральной крысы, несомненно, что пьеса твоя – большое явление в нашей театральной жизни <…> Для меня постановка „Дяди Вани“ имеет громаднейшее значение, касающееся существования всего театра. С этим у меня связаны важнейшие вопросы художественного и декорационно-бутафорского и административного характера. Поэтому я смотрел спектакль даже не как режиссер, а как основатель театра, озабоченный его будущим» (там же, стр. 181–182). И позднее он причислял «Дядю Ваню» к тем немногим спектаклям Художественного театра, которые отличались особой «художественной стройностью» и где «исполнение было особенно талантливо» («Записка членам товарищества МХТ», июль 1902 г. – там же, стр. 219).
Глубокое понимание особенностей драматургического дарования Чехова было высказано по поводу «Дяди Вани» М. Горьким, который говорил ему об этой пьесе в конце ноября 1898 г.: «Для меня – это страшная вещь, ваш „Дядя Ваня“, это совершенно новый вид драматического искусства, молот, которым вы бьете по пустым башкам публики <…> Будете вы еще писать драмы? Удивительно вы это делаете!» (Горький и Чехов, стр. 25). В ответ на замечание Чехова, что он «давно отстал от театра и писать для театра уже не хочется» (3 декабря 1898 г.), Горький с горячностью возразил ему: «Ваше заявление о том, что вам не хочется писать для театра, заставляет меня сказать вам несколько слов о том, как понимающая публика относится к вашим пьесам. Говорят, например, что „Дядя Ваня“ и „Чайка“ – новый род драматического искусства, в котором реализм возвышается до одухотворенного и глубоко продуманного символа. Я нахожу, что это очень верно говорят. Слушая вашу пьесу, думал я о жизни, принесенной в жертву идолу, о вторжении красоты в нищенскую жизнь людей, и о многом другом, коренном и важном. Другие драмы не отвлекают человека от реальностей до философских обобщений – ваши делают это» (декабрь 1898 г. – там же, стр. 28).
И Горький, и Немирович-Данченко одни из первых заговорили о Чехове как зачинателе нового этапа в развитии не только русской, но и мировой драматургии.
Редактор «Русских ведомостей» В. М. Соболевский рассказывал Чехову об огромном общественном воздействии его пьесы, о беседах и собраниях «самоучащейся молодежи», посвященных обсуждению «Дяди Вани» и «Чайки»: «Эти две вещи продолжают господствовать в репертуаре не только театра, но вообще умственного обихода интеллигенции. На них упражняются, учатся думать, разбираться в жизни, искать выхода и т. д. Вот что значит – затронуть самую суть и самые наболевшие струны» (28 марта 1900 г. – Записки ГБЛ, вып. VIII, стр. 61).
Во многих отзывах о пьесе прежде всего подчеркивалась ее трагическая основа, драматизм положения и гнетущее воздействие провинциальной действительности на русского человека. Особенно впечатляющее действие производила при этом на читателей и зрителей финальная сцена пьесы.
Рассказывая о спектакле, виденном им в Нижнем Новгороде в 1898 г., Горький говорил Чехову: «В последнем акте „Вани“, когда доктор, после долгой паузы, говорит о жаре в Африке, – я задрожал от восхищения перед вашим талантом и от страха за людей, за нашу бесцветную нищенскую жизнь» (Горький и Чехов, стр. 25).
Врач П. И. Куркин писал о «Дяде Ване» после первого спектакля в Художественном театре: «Перед нами с чрезвычайною живостью встала деревенская глушь с туземными и пришлыми элементами, с тоскою и скукою, охватывающими одинаково всех, как торжествующих в жизни, так и униженных <…> Наконец – последняя сцена. Ах – эта последняя сцена. Как хороша она. Как глубоко задумана <…> Мне очень хотелось бы разобраться, в чем именно секреты этого очарования последней сцены, – после которой хочется плакать – плакать без конца. Конечно, дело не в морали, которую формулирует Соня. Совсем напротив. Многих, быть может, оттолкнет эта мораль в наши дни, у некоторых она, вероятно, даже ослабит впечатление. Дело, мне кажется, в трагизме положения этих людей, – в трагизме этих будней, которые возвращаются теперь на свое место, возвращаются навсегда и навсегда сковывают этих людей <…> я готов утверждать, что последняя сцена „Дяди Вани“ одно из самых сильных и выразительных мест в нашей драматической литературе» (27 октября 1899 г. – ГБЛ; далее все письма – из того же архива).
Сходное впечатление сложилось от пьесы у М. С. Малкиель: «должна сознаться, как не боязно мне это, Вы меня победили, сразили, уничтожили! Пьеса Ваша – прелесть; но и тяжело же на душе после нее…» (27 октября). О восприятии финала зрителями Таганрога сообщал Г. М. Чехов: «Картина последнего акта была необыкновенно грустна и тяжела, она оставила на всех зрителей впечатление тяжелее всяких трагических сцен» (20 ноября 1898 г.). Тем же настроением проникнуто и письмо М. Т. Дроздовой: «Была я на третьем представлении наверху, там-то разговору, бывает интересно! Впечатление произвело на меня сильное, только уж больно грустно бывает от Ваших вещей, так грустно, так погано, что не знаешь, куда деться дня три; многие не хотят идти, чтобы не расстраивать нервы» (декабрь 1899 г.).
После двадцатого спектакля «Дяди Вани» актер и режиссер Художественного театра А. А. Санин писал Чехову: «Я все еще брежу этой истинной трагедией всеславянского духа… Жалею лишь, что при многих достоинствах постановки и исполнения у нас Вашей пьесы так сильно пострадал общественный элемент пьесы, та самая сторона, которая в моих глазах подымается до значения истинно эпического» (начало января 1900 г.). Как трагедию мировой скорби воспринял пьесу Чехова И. В. Кривенко: «После М. Горького с его „Дном“ я попал на „Дядю Ваню“ и, сознаюсь Вам, я, 22-летний человек, плакал. Плакал я и страдал не только за дядю Ваню, за Астрова, но главным образом за Вас. Боже, как Вы одиноки и как мало у Вас личного счастья. Ноты мировой скорби Астрова покрываются тяжким аккордом недостатка любви, счастья, личного счастья. Везде я вижу Вас. Вы там стоите на сцене и заставляете меня переживать все страдания <…> Я жил – Вашей жизнью. Я видел весь ужас одиночества и скуки» (14 апреля 1903 г.).
В другой части отзывов яснее звучала неудовлетворенность неясностью выраженных в пьесе утверждающих идеалов. Этот внутренний протест заметен, например, в письме учительницы одной из фабричных школ Ф. И. Кореневой, нашедшей счастье в своей деятельности и сожалевшей, что у героев чеховских произведений нет «веры» и «у них ничего не остается»: «Жизнь бесконечно мрачна кругом, и мрак этот кажется беспросветным… „Нигде не видно огонька“… И не один доктор его не видит <…> ни энтузиазма, ни увлечения идеей… все так бесцветно, серо, буднично <…> Да, мрачна жизнь – и в Ваших произведениях она безысходна. И знаете – мне пришло в голову – я не могу отделить автора от его произведения – жить такими образами, „без единой светлой точки“… как можно так жить!» (12 февраля 1900 г.).
Еще определеннее та же мысль выражена в письме Н. Кончевской, с дочерью которой Чехов мельком встречался в Севастополе, где вскоре состоялся спектакль Художественного театра: «…все мы, конечно, ушли со вчерашнего представления потрясенные до глубины души, но… но – сегодня нам стало не легче жить, а – еще тяжелее. Дайте же нам что-нибудь такое, в чем была бы хоть одна светлая точка и что хоть сколько-нибудь ободряло бы и примиряло с жизнью. Вы – самый крупный талант нашего времени, и если бы Вы только захотели интенсивно сосредоточить свои силы на отыскании этой светлой точки в жизни – Вы бы ее нашли и – произвели чудеса <…> Смысл жизни потерян, а воли и интенсивного, страстного желания вновь его найти – нет; вообще нет ни бессознательного, ни сознательного желания жить. И вот его-то и надобно будить. Конечно, каждый творит по-своему, и польза такой вещи, как „Дядя Ваня“ – громадна, но ведь есть же в жизни и другие стороны? <…> Дайте же нам такой тип, который бы мог повести за собой молодежь по какому-нибудь светлому пути, не приводящему неминуемо к бездне отчаяния» (11 апреля 1900 г.).
Но были и такие читатели и зрители, для которых сама жизненная правда пьесы и служила ободрявшей их «светлой точкой». Один из них описывал свое впечатление от спектакля «Дяди Вани»: «В исполнении умных артистов Московского Художественного театра жизненная правда этой драмы произвела у нас в Петербурге громадное впечатление, и не один человек плакал. В душе тех, которых засосало великое болото пошлости и глупости, именуемое морем житейским, должны были снова зашевелиться лучшие честные чувства, забытые с юности <…> И должен в этих сумерках засиять яркий источник света, – чтобы человек очнулся от своей спячки, очнулся сердцем и умом и заплакал слезами стыда и раскаяния, и вспомнил давно забытые слова: добро, истина, красота… Так светишь ты и греешь застывающих от холода жизни людей, будишь засыпающую мысль, поднимаешь упавшую бодрость духа…» (20 февраля 1901 г. Подпись: «Хмурый человек»).