Я помню — а ты? — как Дэн убеждал меня, что уникальность англосаксонского национального сознания — в маниакальной приверженности идее равенства. Утверждал, что это просматривается и в давней истории, даже в феодальные времена. Великая хартия вольностей, парламент, обычное право и всякие прочие штуки. Но у нас эта мания достигла зенита где-то в семнадцатом веке. Кромвель и Английская республика.201 Тогда у нас ещё был шанс, но мы его профукали. Или, вернее, те, кто не хотел этот шанс профукать, увезли его с собой в Америку. Конечно, в душе у американцев образовался невозможный хаос. Но в ней всё-таки сохранились какие-то следы прежней нашей дороги. Дэн сказал как-то: «Здесь Кромвель так и не умер». Я засмеялась. Так и представила себе старого задиру в железном шлеме и высоких сапогах, стоящего на углу бульвара Сансет: «Простите меня, ребята!» Но Дэн не нашёл это забавным.
Но вот чего я не понимаю (наконец-то добралась до главного), как он, веря во всё это, способен втайне оставаться таким английским англичанином — из тех англичан, что со всех ног бросились приветствовать возвращение Карла II на родные берега. Вот если бы ему удалось заразиться у американцев хоть капелькой веры в себя! В сегодняшний день, каким бы плохим он ни был. Если б у меня была волшебная палочка, я взмахнула бы ею над его головой и сделала бы его точно таким, какой он есть, только американцем. Жалко, по правде говоря. Он родился не в той культуре, где надо бы. Я чувствую себя такой свободной по сравнению с ним. И дело не в возрасте. Милдред очень проницательно про него сказала. Она сказала: «Дэн — самый английский англичанин из всех, кого я знаю». А я ответила: но он же совсем не типичный, по правде говоря. Она покачала головой: «Деточка, да он просто научился это скрывать. Только и всего».
Мы много о нём говорили. Между прочим. Я чувствую — она хочет рассказать мне что-то, что ей известно, а я не знаю. Может, про других женщин. И хочет, чтобы я рассказала ей то, чего не знает она. Мы как бы фехтуем, но любя, по-дружески. Она невероятно тактична. Официальная версия пьесы — временная разлука. Не хочу знать, что думают о нас другие, даже если они ничего плохого не имеют в виду.
Ты, конечно, понимаешь — я пишу наполовину для себя самой. Пересказываю тебе всю эту ерунду, которую ты же мне и рассказал. Напрасно говорить об этом: ты всё равно поймёшь, что всё это означает. И на самом деле я неправду сказала про тёмные очки.
Я так о тебе тоскую. Каждый час каждого дня. И ночи.
Уже утро. Решила всё-таки отослать тебе это. Спросила у двух перепёлок, они ответили, что смысла нет… но если я тебя люблю, надо отослать.
Письмо, разумеется, ещё только должно было прийти. Но одна из придуманных Дженни метафор требует заметки на полях. Она возникла из анекдота, который Дэн как-то рассказал ей; это, может быть, самая печальная из американских шуток, на многое раскрывающая глаза.
Бруклинский парнишка находит работу в роскошном особняке на Лонг-Айленде. Он — младший конюх. Каждое утро он седлает коня, ведёт его к парадному крыльцу дома и ждёт, чтобы дочь его господ спустилась по ступеням и отправилась на прогулку. Он влюбляется в девушку так сильно, что начинает грустить, перестаёт есть. Однажды старший конюх отзывает парнишку в сторону. И парнишка признаётся ему, в чём дело: девушка никогда не говорит с ним, никогда на него не взглянет, кажется, вообще не замечает, что он существует.
— Слышь-ка, — говорит ему старший конюх, — с женчинами всегда надо как-нито исхитриться, чтоб тебя враз заметили.
— А как?
— Ну покрась ей коня в оранжевый цвет. Она ж не сможет не заметить. Тут ты и заговори с ней. И враз в дамки.
В тот же вечер парнишка выкрасил коня от носа до хвоста в ярко-оранжевый цвет. На следующее утро он его седлает и ведёт вокруг дома, к парадному крыльцу. Девушка сходит по ступеням, удивлённо смотрит на коня, затем на парнишку, который его держит.
— Кто-то выкрасил моего коня в оранжевый цвет!
— Ага. Это я. Давай потрахаемся.
Интерлюдия
Конечно, в жизни Дэна главную роль играют женщины, не мужчины. Может быть, в его натуре кроется какая-то коварно непрояснённая гомосексуальная чёрточка, хотя никогда, с самых первых лет в школе-интернате, он не чувствовал физического влечения к «голубым». И всё же в отношениях с теми, кто принадлежал к его же полу, всегда чувствовалась некая незавершённость: даже с Энтони и Эйбом, не говоря уже о горстке других мужчин, с которыми он успел сдружиться за прожитые годы. Он редко искал мужского общества ради получаемого от общения удовольствия, возможно, виной этому угроза его необоснованному чувству собственной уникальности. Слишком легко было увидеть в других мужских лицах самого себя: чёрточки показушничества, мачизма,202 тщеславия, следы неудач; особи его пола всегда казались ему лишёнными разнообразия и непредсказуемости, свойственных женщинам: мужчины легко прочитывались, в то время как с интересными женщинами нужно было ждать, пока они прочтут ему себя сами, и чем размереннее и тоньше это делалось, тем большее удовольствие они ему доставляли; причём совершалось это вовсе не осознанно, просто такова женская природа.
Трудно не отнести этот тип человеческого характера к натурам, наделённым самым вульгарным видом тщеславия — животным тщеславием Казановы, удержаться от того, чтобы не наклеить привычный ярлык, не обвинить в петушиной заносчивости; но на самом деле его отношение к женщинам было хотя бы отчасти, а сам он сказал бы — по сути — ботаническим: ботаническим в его собственном понимании этого слова, а не в нормальном и прямом его смысле, который так чётко выявил Энтони. Не разносить по категориям, не обсчитывать, но — разыскивать. Ему нравилось искать женщин, которые могли бы быть ему интересны, находить «новые особи», или, точнее говоря, он ожидал, что разнообразные события, случайности и рискованные ситуации, связанные с его профессией, приведут к новым встречам. Сам он был скорее даже пассивен в этом смысле, очень редко делал первый шаг, давая новому лицу, новой душе проявить себя, прежде чем он раскроет собственные карты. Он никогда не спал с проститутками, во всяком случае с явными профессионалками, а те две женщины, с которыми он провёл по одной ночи, были уже упомянуты. Эта сторона отношений никогда не казалась ему самоцелью, и он поначалу презирал, а в более поздние годы жалел мужчин, для которых, как он знал, это было именно так.
Трудно поверить, но во всём этом он искал не только и не столько женщину: он снова коллекционировал зеркала, зеркала, перед которыми мог бы сбросить покровы, обнажиться более откровенно, чем перед другими мужчинами, — и увидеть в них себя отражённым. Психоаналитик сказал бы, что он ищет утраченную двуединую идентичность первых месяцев его жизни, некое возмещение двойной травмы отлучения: универсальной младенческой травмы — утраты материнского чрева, и личной утраты — смерти матери. В прошлом он прибегал к теории Фрейда, анализируя собственную биографию — насколько субъект может быть объектом собственного анализа. Но ничего не получалось, прежде всего потому, что обычно жизнь его в сексуальном плане складывалась достаточно счастливо. Какие бы ужасные истины ни узнал он о себе, читая Фрейда, теория опровергалась практикой: в этом отношении он никогда не испытывал ни неудовлетворённости, ни чувства вины. Ему доставляли наслаждение и более или менее краткие, и долговременные связи; порой он сокрушался, когда они обрывались, но обычно не слишком долго. Просто ему доставляло наслаждение узнавать каждую из этих женщин. И действительно, с годами наслаждение это всё меньше и меньше зависело от чисто сексуальной стороны отношений: чуть ли не интереснее становилось расшифровать какую-нибудь Каро или — как теперь — Джейн, не ожидая благ более тесного контакта.
Всего этого Дженни до конца не понять: эта его возлюбленная не была для него такой уж утратой, ибо он всегда готов был к утрате каждой возлюбленной, и всегда более или менее в зависимости от того, как скоро он открывал её для себя. Здесь неизбежно присутствовал элемент бессердечности, эгоизма, скрытности. Нельзя ведь, не причиняя другому боли, заявить: я тебя изучил, узнал по опыту, чему-то у тебя научился, это было интересно и радостно, но теперь я хотел бы двинуться дальше.
Обычно роман пишется в двух прошедших временах: одно — это время, заключённое в уме писателя, когда события уже завершены, но время — для него — ещё настоящее, оно ещё длится; и второе — завершившееся прошедшее время художественного вымысла. Но если говорить из тесно сжатого и вплотную рассматриваемого вымышленного настоящего… если Дженни (а она — по хронологии этой реконструкции — ещё не успела даже прикоснуться пером к бумаге, не говоря уж о том, чтобы Дэн мог прочесть результат) обвиняет Дэна в любви к утратам, она неискренна, поскольку знает, что он слишком нежно привязан к ней, чтобы причинить ей боль; знает, что, если она будет настаивать, всё продолжится. И более того — она знает, что он знает, что за её упрёками кроется крохотное ядрышко весьма старомодного личного тщеславия — миф постоянства. Она не станет одной из многих, с ней он не расстанется никогда. Из-за того, что Дэн, подобно самой Великобритании, обладает острым чувством относительности всех и всяческих абсолютов, Дженни считает, что он терпит поражение… и нельзя винить её за это, ведь временами он и правда носит такую маску. Но для него маска эта скорее попытка получить прощение, некий жертвенный заклад, чем символ глубоко в душе кроющейся истины или поистине дурного предчувствия.