Но даже и после «Гэтсби» все еще раздавались голоса, ставившие под сомнение его значимость как писателя. Кое-кто упрекал Скотта в бойкости стиля и поверхностности, уподобляя его многогранному зеркальному шару, вращающемуся в лучах света и время от времени создающему поистине восхитительную гамму цветов. Повышенное внимание Фицджеральда к богатству и успеху на первый взгляд совсем не соответствовало понятиям о серьезном художнике. В конце концов, разве его обаяние не было свойством преходящим, юношеским — его склонность уподоблять девушек цветам, и вообще стремление сохранить подобное восприятие в век, когда большинство писателей утратили его. В новое десятилетие он вступил без должного багажа идей, без мировоззрения, которое действительно представляло бы реальную ценность. Взглянув на себя со стороны в 1936 году, Фицджеральд невольно признавал, что в прошлом он не слишком-то проявлял склонность к раздумьям, если, конечно, не считать размышлений над своим ремеслом. В течение двадцати лет источником, откуда он черпал мысли, служил Эдмунд Уилсон.
В отношениях между Уилсоном и Фицджеральдом произошли изменения — то не был разрыв, но явственно ощущалось отчуждение. В начале 20-х годов Фицджеральд и Зельда доставили Уилсону много приятных минут, они вносили в его жизнь свежую струю. Эдмунд испытывал к ним даже какое-то ревнивое чувство. Когда в 1930 году он услышал о заболевании Зельды, то написал письмо Перкинсу с просьбой сообщить подробности, добавив, что Фицджеральдам, поведение которых, правда, всегда отличалось экстравагантностью, следует как-нибудь помочь. Незадолго до этого Уилсон сам пережил нервное расстройство и теперь с пониманием относился к Скотту, на которого обрушилось такое горе. В письме он выражал сочувствие и сетовал, что ему очень недоставало Фицджеральдов в последние годы. Он сожалел, что они так много времени проводят за границей, по его мнению, это неразумно со стороны американского писателя, как бы трудно ему ни приходилось в Америке. Духовные ценности Фицджеральда всегда казались Уилсону ложными и детскими, особенно теперь, когда сам он все больше склонялся к марксизму. Его новая книга репортажей о переживаемом страной кризисе заканчивалась изложением его кредо. Процветание, писал он, ввело всех в заблуждение. «Наша политическая и экономическая мысль, равно как и наша литература и искусство, оказались в основе своей посредственными, а наши взгляды — миропониманием главным образом среднего класса». Мировоззрение Уилсона складывалось под влиянием многочисленных в его роду интеллигентов. От своих праотцов, среди которых преобладали священники, врачи, адвокаты и профессора, он унаследовал недоверие и неприязнь к американским предпринимателям. Он считал, что зажиточные банкиры, брокеры, комиссионеры и держатели акций ведут праздную жизнь, и, по его собственному признанию, не испытывал сожаления, видя, как все идет прахом. Он теперь полагал, что искусство, наука, мораль и этика могут быть усовершенствованы лишь в рациональном (иными словами, коммунистическом) обществе, управляемом в интересах всех его членов.
Фицджеральд не мог разделять этого нового образа мыслей Уилсона. Взгляды Фицджеральда, редко читавшего газеты, присущий ему нигилизм, цинизм и равнодушие интеллигента, на миропонимание которого глубокое влияние оказала эпоха Гардинга, остались почти неизменными. Но теперь, когда марксизм казался волной будущего, Фицджеральд стремился не отстать от времени. Он изучал «Капитал» или, по крайней мере, знакомился с ним и обсуждал его с одним из своих знакомых-марксистов. «Логика истории, — делился он своими выводами с моей матерью после одного из таких обсуждений, — не позволит нам пойти вспять». И далее: «Когда сенатор Соединенных Штатов после своего избрания вынужден заняться изучением принципов марксизма, по которым ныне живет одна шестая часть мира, это свидетельствует о его неспособности отстаивать свою собственную систему».
Марксизм, конечно, был абсолютно непонятен Фицджеральду. Его духу больше соответствовал идеализм Шпенглера, чем материализм Маркса, точно так же, как и классовое общество Шпенглера казалось ему естественнее, чем бесклассовое общество Маркса. Фицджеральд не изучал историю с точки зрения социальных классов и движений, хотя порой интуитивно и обнаруживал понимание этих явлений, как, например, в размышлениях Дика Дайвера на поросшем травой поле боя в «Ночь нежна». Для него история представляла собой в основном яркие события, деятельность отдельных личностей и романтику. История — это блистательные кампании Джексона, доблестный Стюарт,[149] ведущий артиллерийскую дуэль с превосходящим в шестнадцать раз противником при Фридериксберге.[150] Для Фицджеральда личность означала все. Так он и излагал марксизм моим родителям — как человек, стремящийся epater le bourgeois,[151] как лицо, добившееся успеха своими собственными силами и поэтому с известной долей пренебрежения относившееся к нам, привилегированным и занимавшим солидное положение в обществе людям, не знающим, что такое настоящая борьба в жизни.
Несмотря на утверждение Фицджеральда о «неукоснительном рациональном подходе», его политические взгляды, как и все его мысли, формировались под влиянием минуты. Общие идеи значили для него не более чем художественный фон для его произведений. Он мог смотреть на вещи иногда глазами Маркса, иногда Шпенглера, которого он понимал лучше, чем кого-либо другого из философов, но он не мог представить себе картины в целом.
Пробел в его образовании — слабое знание живописи и классической музыки — довольно поразительное явление, если учесть образность и музыкальность его стиля. Не понимал он и природу. Однажды он признался моей матери, что чтение Торо заставляет его осознать, как многого он не заметил в природе, и тем не менее, продолжая и дальше монотонным голосом сетовать на судьбу, он мог в нескольких словах запечатлеть окружавшую его красоту — темные силуэты стволов на залитых лунным светом лужайках, запах жимолости и лимонного дерева, легкий туман, обволакивавший пруд, оглашаемый переливчатой перекличкой лягушек.
Фицджеральд обладал поразительным даром проникать в суть слов. Он творил с ними какие-то немыслимые чудеса, позволявшие извлекать из них тончайшие оттенки, «вычерпывать их смысл до дна», как однажды выразился он, «чтобы с их помощью вызвать образ, пробудить чувство или очаровать». Его суждения о писательском ремесле были авторитетны: такие различные по манере письма авторы, как Дос Пассос и Маклиш, могли засвидетельствовать его художественную проницательность. Он досконально был знаком с традициями, которым следовал, и знал, что предстояло осуществить для их развития. Он читал запоем и был хорошо осведомлен о состоянии литературы. Замечания Макса Бирбома об ирландском писателе Джордже Муре,[152] невольно наводят на мысль о Фицджеральде: «Он (Мур. — Э.Т.) совсем не блистал эрудицией, — писал Бирбом. — Ему все представлялось откровением. Неудивительно, что Оскар Уайльд упрекал его, как он это сделал однажды в разговоре со мной: «Джордж Мур вечно пополняет свои знания у всех на виду». Не обладал он и чувством меры, но этот недостаток оборачивался его достоинством. Стоило ему открыть какого-нибудь старого писателя, как тот начинал казаться ему самым великим и он уже не хотел слышать ни о ком другой. Но как раз это исступленное неистовство и приносило свои плоды: именно его увлеченность в данный момент каким-либо объектом позволяла ему проникнуть в самую его суть. Проникновение в суть вещей наступает лишь с самоотречением. Критик, обожающий одновременно разные объекты, не может любить ни один из них, точно так же как истинная дама не может одновременно любить нескольких мужчин. Такой критик (если мне, относящему себя к их числу, позволительно заметить это) часто бывает великолепен, но в памяти остаются лишь такие, как Мур».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});