Ким Соломин совершенно не помнил таких «разуговоров». Странно, он помнил совершенно другое: страшное лицо старшины Соколова совсем над собой, его зло оскаленный рот, его натопорщившиеся усы...
— А, зятек богоданный! Щенок! Сил у тебя не хватает? — рычал Фотий. — Убью на месте! Флот позорить?
А потом... Ким мог поклясться, что это было, хотя Фотий отрицал всё с великим возмущением: крепкий удар бросил его на землю. На один миг — на единственный — он как будто потерял сознание. Тотчас же, однако, он вскочил и, мокрый, окаченный холодной водой из жестяного ведра, из которого наливают воду в кожух «Максима», без слова кинулся к пулемету. Всё прошло! Всю эту муть как рукой сняло. И Фотий, бросаясь на свою сторону дороги, закричал ему, уже совсем иначе, бодро, добродушно, как всегда: «Ну, вот! Дай, дай им, Кима! Дай, сынок. Ты, брат, ничего... Не журись! Со всяким бывает!»
Последняя немецкая атака была самой упорной, самой длительной: хорошо, что к дзоту завезли столько лент!
Шоссе, неуловимо изменившееся, потому что солнце теперь стояло почти прямо над ним, всё так же тянулось вдаль. От горячего, пахнущего накаленным металлом и маслом тела пулемета несло зноем. Кима била лихорадка злости, стыда, негодования на самого себя. Он держал обеими руками поручни затыльника — по ощущению они напоминали два пистолета — и стрелял, стрелял, стрелял...
Он не заметил ничего; он не оглядывался назад. Да кто его знает, заметил ли что-нибудь сзади и старшина Соколов?
Кимка очнулся только тогда, когда кто-то большой, черный, тяжело дыша, рухнул рядом с ним на земляной пол дзота и чьи-то руки схватили его за бушлат на спине.
— Дробь, браток, дробь![31] Настрелялся! Дай и мне всыпать гаду коричневому! — сердито кричали рядом с ним.
— Ребята! Да возьмите хлопца; он же чуть жив. Видно, контуженный; волоките его за гору. Что он, прирос к своему пулемету?
Ничего не понимая, Ким Соломин выпрямился. На шоссе, чуть позади него, фырчали один за другим три броневых автомобиля. Черные фигуры матросов мелькали в лесу, между деревьями.
— Давай, давай снимайся! — кричали ему. — Отдохните, поработали, видим же. Эх, гильз-то настреляно! Ладно, дробь. Теперь мы пришли.
Главные силы седьмой бригады морской пехоты ударили на врага в семнадцать часов тридцать минут сразу по трем направлениям — на Готобужи, на Фабричную, на Елизаветино. Правее и левее Кимкиного дзотика немцы быстро отступали. К вечеру они откатились за речку Воронку.
Уже в темноте Фотий Соколов не без хлопот доставил измученного, еле живого, шатающегося от нервной реакции Кима до расположения своего взвода, до Ракопежей. Было тепло, нашли тучи. Кое-где во мраке мерцали звезды. И со всех сторон полыхали вспышки залпов, грохотали орудия.
Били за спиной по деревне Керново сотки бронепоездов — «Волны Балтики» и «Балтийца». Била слева, издалека, батарея лейтенанта Лагина. Совсем близко, на горе над Калищем, гулко взлаивала то и дело дальнобойная зенитная, «обращенная на работу по наземным целям». А время от времени издалека, с севера приходила совсем могучая розово-желтая вспышка, доносился глуховатый тяжелый вздох. Несколько секунд спустя высоко в облаках пролегал как бы дугообразный звуковой след, незримая, но слышимая ракета; это Красная Горка говорила врагу свое «Нет!» Двенадцатидюймовым ночным огнем закрепляла она Кимкины дневные восьмимиллиметровые очереди. Но сам юноша не слыхал этого. Его била неуемная дрожь. Зубы его стучали. Не от страха, нет, не от страха. Какой уж тут теперь страх? Но стыдно-то, до чего стыдно. . . «Как мне теперь быть?»
Когда они вошли в Ракопежах в ярко освещенное помещение школы, Фотий вгляделся в Кима.
— Соломин! — искренно ахнул он вдруг. — Да когда же это ты себе такой синячугу на скулу посадил? Это тебя взрывной волной так, не иначе. Это бомба.
— Бомба? — с трудом открывая глаз, изумился Кимка. — Фотий Дмитриевич... Да это же вы...
— Ты что, Соломин, бредишь? Я? Тебя? За что? Ты очухайся! Таких, как ты, трогать? Нет, я сам видел: тебя, брат, взрывной волной...
Кимка остановился, пристально смотря на Фотия. Усы Фотия шевелились. Глаза глядели честно и прямо.
— Фо... Фотий Дмитрич! — пробормотал Ким и вдруг схватил огромную, квадратную лапу Фотия. — Ну, Фотий Дмитриевич! — во весь голос закричал он. — Ну спасибо же вам, коли так...
Глава XXXII. ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
В десятых числах сентября Вильгельм фон дер Варт прибыл утром на маленькую станцию со странным, как бы китайским названием «Тай-ци». Квартирьеры тотчас же отвели ему отдельный домик на улице около самой железной дороги и почти совсем в лесу; маленький домик с красной крышей, с зелеными ставнями на окнах.
Погода была солнечной, но уже довольно прохладной: шестидесятая параллель!
Варт, выйдя на невысокое крыльцо, приказал принести сюда стул и долго курил сидя, всматриваясь в окружающее. Его, как художника, с каждым днем всё сильнее поражала эта таинственная, огромная, непонятная страна. Он никак не мог решить, — очень ли красиво или, напротив, совсем не красиво, на его вкус, всё то, что он здесь видит?
Конечно, если идеалом красоты считать горные тропинки в окрестностях Дрездена или виноградники Эльзаса, — да, тогда местный пейзаж приходилось признать однообразным и невзрачным. Но, помимо воли, его всё сильнее привлекала (а может быть, подавляла?) непомерная, нескончаемая грандиозность этого нового мира. Конечно, не те мертвые белые березовые плахи, которыми всюду, куда только они ни приходили, украшают цветники и крылечки сентиментальные молодцы Эглоффа, не эти Ewig weisse Birken,[32] но бесконечное мелькание таких же белых стволов, живых, километр за километром, еще и еще... Масштаб на карте — это одно. Масштаб в натуре — это нечто совсем иное. Что за страна! Колоссально! Страшно! Пробирает дрожь.
Вчера он написал очередное письмо своей Мушилайн; письмо номер шестьдесят три; в ответ на ее, пришедшее, как всегда, без номера и даты. Вот вам французское легкомыслие!
«Мушилайн! — писал он ей, — я очарован этой страной!
Или, может быть, вернее — отравлен ею... Если, как уверяют, офицерам и солдатам, участникам восточного похода будут предоставлять здесь участки земли, я постараюсь попасть в число наделенных! Я думаю это будет благом и для тех русских, над которыми мы с тобой станем господами; иначе они получат во властелины герра и фрау Эглофф; им нельзя будет позавидовать тогда!
Мы с тобой не станем, конечно, швырять наших русских рабов муренам[33] или распинать их на крестах. Мы будем относиться к ним со справедливой строгостью, с отеческой заботой, подобно Кристи Дона с его теорией «Пятницы» или древнему мудрецу Сенеке... И кто знает? Может быть, мы увидим еще нашего маленького Буби спящим на коленях у одного из этих наивных прирученных Иванов или лохматящим его древнюю патриархальную бороду...»
Так он писал жене; так и думал, вероятно. И даже верил в это, полоумный слуга фашизма!
Прошло несколько дней. Наступил четверг одиннадцатого, потом пятница двенадцатого числа. В полдень за Вартом прибежал ординарец из штаба команды: господин генерал-лейтенант ждет господина лейтенанта на шоссе в машине. Он намеревался проехаться на фронт. Близкая дружба с Дона становилась подчас обременительной, особенно при разности их чинов.
Граф Шлодиен, впрочем, был сегодня в превосходном настроении. Усадив Варта рядом с собой, он по-дружески, не по-генеральски, обнял его за талию. «Я хочу, Вилли, сделать тебе маленький сюрприз. Господин Трейфельд покажет нам дорогу. Вы не знакомы? Господин Александр Трейфельд, полковник русской армии. О нет, царской армии — времен еще той войны! Он сын известного русского астронома. О, вам придется поработать вместе, когда мы вступим в Пулково. Давайте указания шоферу, полковник!»
Они тронулись. Варт вгляделся в нового человека, безмолвно сидевшего рядом с водителем. На вид этот русский полковник был очень похож на самого обыкновенного старого берлинца: гладко выбритое красное лицо с белыми усами, мешки возле глаз, старенькое, но тщательно сохраняемое пальто. Чуть заметно сквозила неуловимая воинская выправка прошлых дней.
— Карта у тебя с собой, Вилли?
Огибая возвышенность, на которой, у самой ее вершины, между несколькими деревьями в желтой листве, белело нечто вроде двухбашенной кирки, машина покатилась к северу. Слева высился другой холм.
— Дудергоф! — проговорил русский, странными, вроде как пьяными, глазами вглядываясь в щетинистые зубцы еловой рощи.
— А это — Кирхгоф. В последний раз, господин генерал, я имел горькое счастье смотреть на эти холмы в конце октября 1919 года. Я не надеялся увидеть их своими глазами вновь.
Граф Дона равнодушно глядел вперед.