Среди этого вызывающего раздумье великолепия, воздвигнутого людьми, знающими смерть и жизнь далеко не понаслышке, взгляд божественной девушки был с кротким и важным вниманием обращен к лицу сидящего на ее коленях ребенка, который, левой ручонкой держась за правую руку матери, детским жестом протягивал другую к зрителю, ладошкой вперед. Его глаза – эти всегда задумчивые глаза маленького Христа – смотрели на далекую судьбу мира. У его ног, нарисованный технически так безукоризненно, что, несомненно, искупал тем общие недочеты живописи, лежал корабельный компас.
Здесь Руна стала на колени с опущенной головой, прося и моля спасения. Но не сливалась ее душа с озаренным покоем мирной картины этой; ни простоты, ни легкости не чувствовала она; ни тихих, само собой возникающих, единственно-нужных слов, ни – по-иному – лепета тишины; лишь ставя свое бедствие мысленно меж алтарем и собой, как приведенного насильно врага. Что-то неуловимое и твердое не могло раствориться в ней, мешая выйти слезам. И страстно слез этих хотелось ей. Как мысли, как душа, стеснено было ее дыхание, – больше и прежде всего чувствовала она себя, – такую, к какой привыкла, – и, рассеянно наблюдая за собой, не могла выйти из плена этого рассматривающего ее, – в ней же, – спокойного наблюдения. Как будто в теплой комнате, босая, на холодном полу стояла она.
– Так верю ли я? – спросила она с отчаянием. – Верю, – ответила себе Руна, – верю, конечно, нельзя не знать этого, но отвыкла чувствовать я веру свою. Боже, окропи мне ее!
Измученная, подняла она взгляд, помня, как впечатление глаз задумавшегося ребенка подало ей вначале надежду увлекательного порыва. Выше поднялось пламя свечей, алтарь стал ярче, ослепительно сверкнул золотой узор церкви, как огненной чертой было обведено все по контуру. И здесь, единственный за все это время раз – без тени страха, так как окружающее самовнушенной защитой светилось и горело в ней, – увидела она, сквозь золотой туман алтаря, что Друд вышел из рамы, сев у ног маленького Христа. В грязной и грубой одежде рыбака был он, словно лишь теперь вышел из лодки; улыбнулся ему Христос довольной улыбкой мальчика, видящего забавного дядю, и приветливо посмотрела Она. Пришедший взял острую раковину с завернутым внутрь краем и приложил к уху. „Вот шумит море“, – тихо сказал он.
„Шумит… море“… – шепнуло эхо в углах. И он подал раковину Христу, чтобы слышал он, как шумит море в сердцах. Мальчик нетерпеливым жестом схватил ее, больше его головы была эта раковина, но, с некоторым трудом удержав ее при помощи матери, он стал так же, как прикладывал к уху Друд, слушать, с глазами, устремленными в ту даль, откуда рокотала волна. Затем палец взрослого человека опустился на стрелку компаса, водя ее взад и вперед – кругом. Ребенок посмотрел и кивнул».
Эту сцену можно толковать по-разному, но едва ли в ней, равно как и во всем образе Друда, присутствует богоборчество, о котором пишет Вадим Ковский («Герой Грина теперь – богоборец, а не просто устроитель чьей-то частной судьбы»[290]) или «демонизм», как предположила Анна Шушакова: «Не исключено, что на создание образа главного героя Грина повлияла поэма Лермонтова „Демон“. Друд так же, как и лермонтовский Демон, бросает романтический вызов миру, всем законам на земле. Без сомнения, Друд и Демон – образы разного времени и разной степени художественного обобщения, но влияние гениального вымысла Лермонтова как толчка для создания героя Грина весьма вероятно…»[291]
Скорее, у Грина мы видим сближение Друда и Христа и, быть может, попытку создать своего бога или поставить его рядом с Богом истинным,[292] сделать Друда учителем Учителя, утешителем Утешителя, дополнить совершенное – своего рода богоискательство на гриновский манер, новую гринландскую церковь. А о том, что из этой попытки и из судьбы Друда выходит, рассказывает третья, самая печальная и непонятная часть романа «Вечер и даль».
За Друдом продолжается охота. Арестовывают Тави в надежде на то, что это поможет его схватить. Но Друд всемогущ. Он освобождает Тави, ибо находит в ней свою мечту, и дает ей награду, которую чистотой своего сердца и верой в него («Терпи и верь», – говорит он ей) она заслужила. Эта награда даже не царская, это большее – так может награждать один Всевышний, чью функцию выполняет в романе герой Александра Грина.
«Я тебя зову, девушка, сердце родное мне, идти со мной в мир недоступный, может быть, всем. Там тихо и ослепительно. Но тяжело одному сердцу отражать блеск этот; он делается, как блеск льда. Будешь ли ты со мной топить лед?»
Блистающий мир в романе находится в таком отношении к Гринландии, в каком сама она находится к миру реальному. Это Гриново Царствие небесное, а Гринландия – его земная проекция. «Как все звуки земли имеют отражение здесь, так все, прозвучавшее в высоте, таинственно раздается внизу». В описании этого мира Грин очень лиричен, и дом, в который зовет он Тави, чем-то напоминает дом, который достанется булгаковскому Мастеру.
«У меня есть дом, Тави, и не один; есть также много друзей, на которых я могу положиться, как на себя. Не бойся ничего. Время принесет нам и простоту, и легкость, и один взгляд на все, и много хороших дней. Тогда эту резкую ночь мы вспомним, как утешение».
Герои Булгакова печалятся, когда покидают землю, и покидают ее от усталости, два состарившихся человека, да и по большому счету их полет, конечно, – описание смерти, чему соответствует реальный план романа, у Грина же Тави и Друд то радуются, то плачут, как дети, и обретают жизнь. А строчки, которые неожиданно всплывают в голове оставляющей земной мир Тави, передаются некоему поэту, которому приоткрывается блистающий мир.
«Как все звуки земли имеют отражение здесь, так все, прозвучавшее на высоте, таинственно раздается внизу. В тот час, – в те минуты, когда два сердца терпеливо учились биться согласно, седой мэтр изящной словесности, сидя за роскошным своим столом в сутане а-ля Бальзак и бархатной черной шапочке (вспомним Мастера с его шапочкой. – А. В.), среди описания великосветского раута, занявшего четыре дня и выходящего довольно удачно, почувствовал вдруг прилив томительных и глухих строк мелькающего стихотворения. Бессильный отстранить это, он стал писать на полях что-то несвязное. И оно очертилось так:
Если ты не забудешь,Как волну забивает волна,Ты мне мужем приветливым будешь,А я буду твоя жена.
Он прочел, вспомнил, что жизнь прошла, и удивился варварской версификации четверостишия, выведенной рукой, полной до самых ногтей почтения, с каким пожимали ее.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});