в общем-то, одному и тому же образцу — широковещательным хулительным вердиктом о современности постараться настроить публику и установить с ней первый контакт:
«Ожесточение охватывает все круги; начинают замечать, что нет ничего из достоинства и красоты, обещанных в 1918 году», — такими словами начинает он одно из своих выступлений в сентябре 1922 года, и после экскурсов в историю, объяснения партийной программы и нападок на евреев, «ноябрьских преступников» и политиков, выступающих за выполнение положений Версальского договора, он, все более возбуждаемый отдельными выкриками или скандированием наёмных клакеров, заканчивает обычно провозглашаемыми в экстазе призывами к единству. По ходу действия в речь включается то, что подсказывает ему острота момента, аплодисменты, пивные испарения или та самая атмосфера, тенденции которой он раз от разу учитывает и преломляет все с большей уверенностью: стенания по поводу униженного отечества, грехи империализма, зависть соседей, «коммунизация немецкой женщины», оплёвывание собственного прошлого или старая антипатия к пустому, мелочному и беспутному Западу, откуда вместе с новой формой государства пришли и позорный версальский диктат, и союзнические контрольные комиссии, и негритянская музыка, и женская стрижка под мальчика, и модерновое искусство, но не пришло ни работы, ни безопасности, ни хлеба. «Германия голодает из-за демократии!» — лапидарно формулирует он. Его склонность к мифологическому затуманиванию взаимосвязей придаёт его триадам масштабность и фон; не доходя до необязательных закоулков местных событий, этот буйно жестикулирующий человек видит перед собой всю перспективу всемирной драмы:
«То, что сегодня пробивает себе дорогу, будет повеличественнее мировой войны, — провозглашает он однажды, —
это будет битва на немецкой земле за весь мир! Есть только две возможности: мы станем жертвенным агнцем или победителями!»[350]
В начальный период педантично осмотрительный Антон Дрекслер после такого рода самозабвенных выпадов порою вмешивался, и, к досаде Гитлера, добавлял к его речам своё заключительное слово, преисполненное косного благоразумия; теперь же его не сдерживает ничего, и он делает широкий угрожающий демагогический жест, что, мол, в случае прихода к власти он порвёт мирный договор в клочья, что не остановится перед новой войной с Францией, а в другой раз делится видением о могучем рейхе «от Кёнигсберга до Страсбурга и от Гамбурга до Вены». А все возрастающий приток слушателей доказывает, что дерзкий и безрассудный тон вызова как раз и есть то, что хотят услышать люди в атмосфере господствующих настроений покорности: «Надо не покоряться и соглашаться, а с риском идти на то, что кажется невозможным»[351]. В распространённой картине беспринципного оппортунизма Гитлера явно недооценивается его безрассудность, а также его оригинальность; именно откровенная приверженность к тому, что осуждено, и принесёт ему немало побед и создаст вокруг него ауру мужественности, яркости и безоглядности, которая даст столь большой задел для выработки мифа о великом фюрере.
Ролью, которую он вскоре себе выбрал и которой определил свой стиль, была роль аутсайдера, обещающая во времена недобрых настроений в обществе немалый выигрыш в плане завоевания популярности. Когда газета «Мюнхенер пост» назвала его «самым рьяным подстрекателем, бесчинствующим ныне в Мюнхене», он так парировал это обвинение: «Да, мы хотим народ подстрекать и непрестанно натравливать!» Поначалу ему ещё претили плебейские, беспардонные формы поведения, но когда он осознал, что они не только приносят ему популярность под куполом цирка, но и вызывают повышенный интерес в салонах, то стал все бесстрашнее идти на это. Когда его упрекнули в неразборчивости по отношению к тем, кто его окружает, он возразил, что лучше быть немецким босяком, чем французским графом; не утаивал он и того, что был демагогом: «Говорят, что мы — горлопаны-антисемиты. Так точно, мы хотим вызвать бурю! Пусть люди не спят, а знают, что надвигается гроза. Мы хотим избежать того, чтобы и наша Германия была распята на кресте! Пусть мы негуманны! Но если мы спасём Германию, мы свершим величайший в мире подвиг»[352]. Бросающаяся в глаза своей частотой использование религиозных образов и мотивов в целях максимального риторического нагнетания отражает его умилённую взволнованность в детские годы; воспоминания о той поре, когда он прислуживал во время мессы в Ламбахском монастыре, и об опыте патетического триумфа, достигавшегося с помощью картин страдания и отчаяния на фоне победной веры в избавление, — в таком сочетании восхищался он гением и психологическим человековедением католической церкви, у которой учился. Он сам без колебания прибегал к кощунственному использованию «моего Господа и Спасителя» в порывах своей антисемитской ненависти: «С безграничной любовью перечитываю я как христианин и человек то место, которое возвещает нам, как Господь наконец решился и взялся за плеть, дабы изгнать ростовщиков, это гадючье и змеиное отродье, из храма! Но какой титанической была борьба за этот мир, против еврейской отравы, это я вижу сегодня, две тысячи лет спустя, в том потрясающем факте, что расплачиваться ему пришлось своей кровью на кресте»[353].
Однообразию в построении его речей соответствовала и монотонность эмоционального напряжения, и никто не знает, что там было фиксацией личностного, а что — психологическим расчётом. И всё же чтение его даже отредактированных речей того времени даёт определённое представление о той наркотической неистовости, с которой он превращал переполнявшие его многочисленные затаённые обиды в одни и те же жалобы, обвинения и клятвы: «Есть только упорство и ненависть, ненависть и снова ненависть!» — воскликнул он как-то; снова он использовал принцип дерзкого поворота, бросая во весь голос среди униженной, растерянной нации клич ненависти к врагам, — как он признавался, его прямо неудержимо тянуло делать это[354]. Нет ни одной его речи, где бы не было преисполненных самоуверенности широковещательных обещаний: «Когда мы придём к рулю, мы будем упорными, как буйволы!», — со страстью восклицает он, причём, как отмечается в отчёте об этом собрании, пожинает горячие аплодисменты. Для освобождения, вещал он, мало одной разумной и осторожной политики, мало добросовестности и усердия людей, «чтобы стать свободным, нужны гордость, воля, упорство, ненависть и снова ненависть!». В своей не знающей удержу тяге к преувеличению он видит повсюду, во всех текущих делах, работу гигантской коррупции, и всеобъемлющую стратегию государственной измены, а за каждой нотой союзников, за каждой речью во французском парламенте наличие все того же врага человечества.
Запрокинув голову и вытянув вперёд руку, с обращённым вниз вздрагивающим указательным пальцем, — столь характерная для него поза, — он, местный баварский агитатор курьёзного покроя, бросал в своём подобно трансу состоянии опьянения собственной риторикой вызов не только правительству и ситуации в стране, но и, ни много ни мало, всему