Обращаясь к ходасевичевскому поэтическому языку, Бродский часто воплощает в нем смыслы, противоположные и полемические по отношению к мотивам автора «Тяжелой лиры» и «Европейской ночи». Такому «перепрочтению» подверглось программное, одно из самых известных стихотворений Ходасевича — «Памятник» 1928 года. Создатель «Памятника» утверждал незаменимость своего скромного места в золотой цепи поэзии:
Во мне конец, во мне начало,Мной совершенное так мало!Но всё ж я прочное звено:Мне это счастие дано.
(С. 254)
Бродский же в стихотворении «Отрывок» («Я не философ. Нет, я не солгу», 1964 (?)) отказывается и от этого скромного величия, обозначая свое особое место не как место звена в цепи, но как место в стороне, в разрыве этой цепи, «в промежутке»[622]:
Я не гожусь ни в дети, ни отцы.Я не имею родственницы, брата.Соединять начала и концызанятие скорей для акробата.Я где-то в промежутке или вне.Однако я стараюсь, ради шутки,в действительности стоя в стороне,настаивать, что «нет, я в промежутке»…
(I; 397)
Связь поэзии Бродского со стихотворениями Ходасевича проявляется не только в цитатах, но и в сходстве образного словаря (далеко не во всех случаях можно говорить о реминисценциях в терминологическом смысле). Иногда это совпадения и в форме, и в значении образов, порой эти образы — омонимы или даже антонимы, сходные лишь внешне, но противоположные по значению. Перечислю эти совпадения.
Инвариантный образ — символ бытия у Бродского — пластинка с иглой, издающей звук (в «Bagatelle», «Римских элегиях»)[623], заставляет вспомнить стихотворения Ходасевича «Дачное», «Граммофон». У Ходасевича, правда, пластинка с иглой не модель мироздания, а звуки граммофона символизируют не голос вселенной (как обычно у Бродского), а шум пошлой жизни, противостоящий высшей тишине (звуки граммофона как символ пошлости бытия упоминаются в стихотворении Бродского «Строфы», 1968). Другой инвариантный образ Бродского — материализованные буквы, становящиеся первоэлементами мира, его алфавитом (в «Строфах», 1978, в «Эклоге 4-й (зимней)», в «Стихах о зимней кампании 1980 года» и во многих других текстах). Этот образ напоминает о стихотворении Ходасевича «Весенний лепет не разнежит…». Извивающийся в клюве «червяк чернильный» из «Вороньей песни» Бродского — знак поэзии и лирического «Я» — восходит не только к «червю» из державинской оды «Бог», но и к рассеченному «тяжкою лопатой» червю — манифестации лирического «Я» из стихотворения Ходасевича «Смотрю в окно — и презираю…». Лучи радио, пронизывающие пространство в ходасевичевском «Встаю расслабленный с постели…», материализовались в «лучи, подбирающие пространство» (III; 158) — одновременно и световые, и звуковые — в «Bagatelle» Бродского. Устойчивая в поэзии Бродского параллель «сердце — часы» предварена Ходасевичем в стихотворении «Так бывает почему-то…». Бродский часто отождествляет себя с рыбой (к примеру, еще в раннем стихотворении «Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе») — и такое же отождествление принадлежит Ходасевичу («По бульварам»), Рыба и птица в поэзии Бродского — двойники лирического «Я», и их видение мира, пространства и времени дополняет человеческий взгляд. Именно рыба, треска, в «Колыбельной Трескового мыса» произносит афоризм «Время больше пространства. Пространство — вещь. / Время же, в сущности, мысль о вещи» (II; 361), который «повторял» Бродский-прозаик уже как собственную мысль[624]. Но и этот мотив был намечен прежде Ходасевичем: «Как птица в воздухе, как рыба в океане, / <…> так человек во времени» («Дом» — с. 117). Лирический герой Бродского, вцепившийся «ногтями в свои коренья» («Квинтет» [II; 425]), напоминает о герое Ходасевича, который, ощущая сходящее на него вдохновение, начинает качаться, «колени обнявши свои» («Баллада», 1921). Романтическому преображающему и возносящему над повседневностью экстатическому переживанию ходасевичевского героя Бродский как бы противопоставляет жест, рожденный опасностью потерять себя, свое место, укорененность в бытии.
Прообраз рождественского стихотворения Бродского «Presepio» — «Рай» Ходасевича. Пещера Рождества у Бродского и «Рай» у Ходасевича — игрушечные. Лирический герой «Рая», владелец магазина заводных игрушек, напоминает Господа и райского ключаря апостола Петра; «Ты» в стихотворении Бродского — одновременно и Бог-сын, и лирический герой. Но если Ходасевич ироничен и противопоставляет магазин игрушек истинному Раю, то у Бродского вертеп не только рождественская игрушка, но и подлинная пещера, в которой родился Иисус Христос.
Знакомство с одним ходасевичевским прозаическим текстом запечатлено в стихотворении Бродского «Осенний крик ястреба». Ястреб в этом стихотворении, как уже отмечалось[625], — alter ego лирического героя-поэта. Воздушный поток поднимает ястреба в небо и обрекает его на смерть в холодном безвоздушном пространстве, в вакууме остановившегося времени-вечности.
Текст Бродского — поэтическая вариация лейтмотива рецензии Ходасевича «Умирание искусства», посвященной одноименной книге Владимира Вейдле. По словам Ходасевича, «художник ныне оказался вполне окружен холодом стратосферической атмосферы, где религиозного кислорода, необходимого для его легких, уже почти нет»[626]. Бродскому, неоднократно называвшему наши дни временем конца культуры, смысл этих строк понятен и близок.
След поэтической «встречи» с Ходасевичем обнаруживается в «Лагуне» — венецианском стихотворении Бродского. «Совершенный никто, человек в плаще» (II; 318) из «Лагуны» — двойник оказавшегося в окрестностях Венеции ходасевичевского героя, также одетого в мокрый плащ и столь же абсолютно, неизбывно одинокого («Брента»). Оба поэта наделяют земных женщин, шьющих или вяжущих, чертами Парок — хранительниц Судьбы (Ходасевич в «Швее» и Бродский в «Лагуне»).
Стихотворение Ходасевича «Брента» было закончено 17 мая 1923 г., уже в эмиграции, хотя и посвящено путешествию в Италию, состоявшемуся намного ранее, в 1911 г.[627] Дата завершения «Бренты» и строка об «одиноких скитаньях», по-видимому, позволили Бродскому (ре-)интепретировать ходасевичевский текст как описание участи изгнанника-беглеца из родного края. Не только в «Лагуне», но и еще в нескольких стихотворениях автора «Части речи» и «Остановки в пустыне» пальто или плащ — одежда именно изгнанника:
Настоящий изгнанник — никтов море света, а также средь мрака.Тот, чья плоть, словно то решето:мягче ветра и тверже, чем влага.Кто бредет по дороге в пальто,меньше леса, но больше оврага.
(«Полевая эклога», 1963(?))[628]
Строки Бродского «И человек в пальто / беседует с человеком, сжимающим в пальцах посох» («Посвящается Пиранези», 1993–1995 [IV (2); 145]) могут прочитываться как вариация восходящего к Ходасевичу образа изгнанника (человек в пальто) и заимствованного у Мандельштама — автора стихотворения «Посох» — образа паломника, сжимающего посох («Посох мой, моя свобода»)[629]; в тексте Бродского «человек, сжимающий в пальцах посох», именуется пилигримом. Герой мандельштамовского «Посоха» — Чаадаев или персонаж, соотнесенный с Чаадаевым[630]. Чаадаев — также один из самых дорогих Бродскому русских мыслителей. Человек в пальто символизирует изгнанника, бесприютного странника, человек с посохом — счастливого паломника в Рим (именно в Рим держал свой путь мандельштамовский герой). Эти персонажи — два лика самого автора, две его эманации: изгнанника или беглеца, лишившегося родины и отчего дома, и радостного пилигрима к святыням цивилизации. Амплуа пилигрима, обретшего Рим — заветную цель своих странствий, даровано лирическому герою цикла Бродского «Римские элегии»[631].
Лирический герой «Бренты» любит «частого дождя кропанье / Да на согнутых плечах / Плащ из мокрого брезента» (с. 97). Автор в поэме Бродского «Шествие» (1961) призывает читателя накинуть плащ и, сутулясь, шагнуть под дождь, за завесой которого бредут персонажи:
Читатель мой, внимательней взгляни:завесою дождя отделеныот нас с тобою десять человекЗабудь на миг свой торопливый веки недоверчивость на время спрячь,и в улицу шагни, накинув плащ,и, втягивая голову меж плеч,ты попытайся разобрать их речь.
(I; 121)
Плащ и его поэтический синоним пальто — повторяющиеся образы. Это атрибуты лирического героя или человека вообще, создающие границу между ним и миром, придающие как бы не-существующему человеку черты физической бытийственности, вещи, оставляющие след от «Я» в бытии. И одновременно пальто — знак анонимности человека, его безликости. Человек в пальто — человек вообще.