Ей-богу, я никогда не видел такого интересного лица. Таких загадочных, темных глаз, таких строгих, четких бровей, таких живых, вздрагивающих губ и такого тонкого, чистого овала всего лица.
Есть женщины красивые, но так сразу и ясно, что они дуры, или грубы, или развратны. А в этой была таинственность. И хотелось поверить ей себя навсегда и чтобы она поверила тебе себя. И сказала тебе когда-нибудь несколько ласковых слов, перестав быть официальным и главным ревизором поезда Лабытнанги — Сейда. И как ее занесло сюда, такую южную женщину?
— Вы очень красивая, — сказал я, принимая у нее обратно билеты.
Она ответила что-то вроде: «Не ваше дело», — и ушла.
И сразу, конечно, стало нам пусто и скучно. Никто даже не сказал ничего пошлого. Поговорили только о том, что нам выходить через три часа.
Скоро совсем стемнело, и за окном бежали по тундре ровные квадраты отблесков из вагонных окон. И даже столбов и проводов не было видно. Большинство наших заснули. Покачивалась в бутылках недопитая водка, качали копчеными хвостами жирные муксуны — закуска. А я почему-то думал о том же, о чем думал весь рейс от Ленинграда до самого Салехарда. О том, что в моей башке совершенно не появляются какие-нибудь умные, новые мысли.
Я вытащил из чемодана книгу Т. А. Шумовского «Арабы и море», — книгу, полную мыслей и полную поэзии мысли. И читал старинные стихи под стук колес. Эти стихи написал поэт очень далеко от моей северной страны, на испанском языке. Он написал:
«Люблю тебя!» — она сказала.«Ты лгунья! — ей ответил я. —Кого слепая страсть связала,Того обманет ложь твоя.Велит мне ум седой и строгийНе верить слову твоему:Отшельник дряхлый и убогийУже не нужен никому.»
Мне показалось — ты сказалаПустым признанием твоим:«Свободный ветер я связала,И он остался недвижим.Огонь несет с собою холод,Пылая, движется вода».Для шуток я уже немолод,Я отшутился навсегда.
Я все повторял про себя последние строчки и смотрел в темень за окном. Поезд шел сквозь тундру, сквозь тундру. Где-то в этой холодной тьме провел многие годы Шумовский. Возможно, он укладывал на промерзший грунт те шпалы и рельсы, по которым сейчас шел наш поезд.
Раскидавшись, храпели на полках мои друзья.
Возможно, здесь Шумовский твердил про себя эти же строчки: «Огонь несет с собою холод, пылая, движется вода». И видел лицо лукавой женщины, которая способна сказать такие слова. И, быть может, его мечта о такой женщине помогла ему выжить, а потом написать хорошие, умные книги.
Старинные стихи естественно и точно входят в его текст, в дебри арабистики. И автор так любит их, что сам переводит, не доверяя поэтам-переводчикам. И потому там попадаются слабые строки.
Я не ложился спать, потому что надеялся увидеть нашего ревизора. Ведь может же она пройти по вагонам еще раз. Я ждал ее и думал о том, как глупо все получается в моей жизни; что я одинок из-за того, что я однолюб; что небо, вероятно, никогда больше не пошлет мне любви. Я раскисал от тоски, и мне хотелось даже выдавить слезу, но она не выдавливалась. И тут, чтобы добить себя, я стал думать о том, что так никогда и не смогу стать профессиональным, настоящим писателем. Что я не умею читать хорошие книги и учиться по ним писать. Что я могу читать только как самый обыкновенный читатель и мне совершенно наплевать на то, кто и как развивает сюжет и строит композицию. Меня слишком увлекает хорошая книга, даже если я читаю ее в сотый раз. И вообще я никогда не был так счастлив в жизни, как бываю счастлив, открыв хорошую книгу или смотря прекрасную живопись. Такой полноты мироощущения, такого полного исчезания вопроса «Зачем живешь?» ничто другое не дает мне. И черт его знает, может, в этом и есть главный смысл искусства? Оно приобщает к самым глубоким тайнам мировой гармонии, снимает тоску беспредельности, которая с такой тупой силой иногда мешает жить. И тут пришла она.
— Кто старший морской команды? — спросила она устало.
Вагон сильно качало. Всегда качает, когда шпалы кладут на вечную мерзлоту.
— Будем считать, что я.
— Сколько вас, морских, едет?
— Присядьте — качает сильно. Хотите выпить?
— Заткнитесь, — попросила она без злости, даже доверительно. Ей было лет двадцать пять, не больше. Она казалась такой хрупкой среди узлов, чемоданов и спящих матросов.
— На Азию смотрит Европа, — сказал я, потому что уже здорово окосел.
— Я спрашиваю: сколько человек в команде?
— Тринадцать.
— Сколько едет в Ленинград?
— Девять.
— В Москву?
— Три, и один в Архангельск.
— В Сейде идите в кассу со служебного входа. Я там буду ждать. Приказано прокомпостировать вам билеты без очереди.
По тому, как она крутила на пальце свои хитрые железнодорожные ключи, мне ясно было, что только служебный долг помогает ей разговаривать со мной спокойно.
— Спасибо. И не сердитесь. Ей-богу, мы хорошие ребята, — сказал я и посмотрел на своих ребят вокруг.
На соседней койке, положив седую голову на пакет с невыделанными оленьими шкурами, тяжело спал моторист Сергей Сергеевич, отставной лейтенант, разведчик, побывавший в Бухенвальде, — человек огромной порядочности, скромности, спокойствия.
Я вдруг обозлился. Иногда бывает полезно искренне обозлиться, чтобы привлечь к себе внимание женщины.
— Слушайте, Лена, Ольга, Инна или Аграфена, — сказал я. — Вы давайте-ка осторожнее на поворотах. Какое вам дело до того, что… На ваши деньги мы пьем? Вы, что ли, болтались с нами вместе от Архангельска до Салехарда?
И этот избитый прием сработал. Она почувствовала себя неудобно, сказала тихо:
— Меня Аня зовут, а не Аграфена, — и ушла.
А я все еще продолжал искренне на нее злиться. Я смотрел на Сергея Сергеевича и видел за морщинами его чисто промытого лица все то, что видели закрытые сейчас глаза нашего моториста. Сколько и чего они видели! Я все хотел точно вспомнить его рассказ о последней разведке, коротком бое и плене. Но я многое забыл. И я ругал себя за свою обычную и безграничную лень. Терпеть не могу что-нибудь записывать, а память начала, очевидно, слабеть. Раньше у меня была совершенно отчаянная память. И никогда я ничего не записывал. А теперь пришла пора записывать, но привычка полагаться на память осталась.
Я смотрел на спящего Сергея Сергеевича и уважал его седины, его морщины, его тяжелые рабочие руки, покойно лежащие на деревянной вагонной полке.
Когда я вижу, как в ночном трамвае дремлет рабочий человек, сложив на ватных штанах усталые, грязные руки, мне всегда совестно бывает, что мои руки не такие. И мне всегда очень дорого бывает, если люди с такими руками относятся ко мне уважительно, и не считают меня чужим, и выполняют мой приказ без раздражения. А что поделаешь, если, в силу того что государство дало мне образование, пришлось много командовать. Я с двадцати трех лет принялся командовать. И должен сказать, что не зря за командирство платят деньги.
Я смотрел на Сергея Сергеевича и вспоминал, как в тяжелых, метровых снегах его взвод выходил из разведки. Как прижали их к реке, еще не замерзшей, черной, дымящейся паром. И Сергей Сергеевич приказал идти и плыть через реку, и приказал снять сапоги, и первый снял их.
Они перешли реку по броду, босые. И он приказал в лощинке развести костер, чтобы обсушиться, — мороз был двадцать градусов. И он знал, что немцы остались за рекой.
Они разложили костер и сунули в огонь свои черные ноги, когда с тыла пошли на них цепью немецкие автоматчики. И Сергей Сергеевич приказал бросать в огонь личные знаки и документы, а потом они еще постреляли немного в автоматчиков, но патроны у них кончились.
Потом их продержали в холодном сарае, без сапог, два дня и вывели, чтобы расстрелять. Построили и чего-то долго ждали.
— О чем вы тогда думали, Сергей Сергеевич? — спросил его я по идиотской писательской привычке.
Он курил, гладил себя по шее. У него не было воображения и была внутренняя честность. Он не мог соврать и придумать, а в то же время точно не помнил того, о чем он тогда думал. Но он вспомнил. Он сказал, тихо обрадовавшись тому, что вспомнил точно:
— Я думал, скорее бы, Виктор Викторович. Ноги ужасно болели. Уже никакого сознания от такой боли и не оставалось. Скорее бы, думаю, скорее стреляйте…
И тут прикатил какой-то русский — эсэсовец. Долго смотрел на пленных и приказал не стрелять, а отправить в лагеря. Так Сергей Сергеевич остался жить. Из плена он бежал.
В тяжелых, затяжных оборонительных боях и в истерике лобовой атаки Сергей Сергеевич показал свое мужество и чистоту своей души. Его уже никто — до самой смерти — не упрекнет в трусости.
А что делать тем, у кого нет такого оправдания?
Быть может, именно потому сегодняшняя молодежь дерзит больше, чем это следует? Дерзить — не самое легкое дело на этом свете. За дерзость кое-чем приходится рисковать…