Царевич нашел мужа и жену Кикиных в роскошном кабинете за утренним чаем, который в то время даже и у аристократии распивался очень рано: в зимнее время, при свечах, а в осеннее время на рассвете. Оба хозяева, Александр Васильевич и Надежда Григорьевна, при входе Алексея Петровича казались чем-то смущенными; на длинных шелковистых ресницах хозяйки висели слезинки. Надежда Григорьевна считалась не последнею красавицею Петровского времени, вообще нескудного красивыми женщинами. Не считая самой Катерины Алексеевны, сохранившей моложавость и миловидность, подобные звездочки, как Наталья Федоровна Балк, Анна Гавриловна Головкина, сестра ее, Матренушка и Аннушка Монсовы, Трубецкая и фрейлина Гамильтон, по прозванию современников, Гаментова, могли бы блистать и при любом дворе Запада. И в среде этой плеяды Надежда Григорьевна была заметна по красоте форм и милому выражению белоснежного личика. Но не всегда на этом личике лежало кроткое и ясное выражение; у себя дома, в кабинете, с глазу на глаз с мужем, молодая женщина делалась капризною, раздражительною и требовала видного общественного положения. Александр Васильевич страстно любил жену — это была едва ли не единственная его слабая сторона, угождал ей, нежил, окружал роскошью и лез в высоту.
— Оставь нас, Надя, с царевичем, обратился к жене Александр Васильевич, направляясь навстречу Алексею Петровичу, заметив особенное тревожное состояние гостя.
— Верно, дурные новости, государь? спросил он, когда они остались одни.
— Очень дурные, Александр Васильевич, вот прочти сам, — отвечал царевич, подавая хозяину письмо отца.
— Я это предвидел и недаром советовал тебе оставаться за границей… Напрасно ты тогда меня не послушал, — высказал Кикин, отдавая письмо.
— Прошлого не воротишь, Александр Васильевич, лучше посоветуй, что мне теперь делать.
— Самое лучшее, по моему мнению, — отрекись от престола.
— Я то же сам думал… да лучше ли… у меня дети…
— Отречешься ли ты или не отречешься — все равно: ни ты, царевич, ни дети твои, говорю тебе прямо, не наследники. Прямой наследник родился на днях. Неужто ты думаешь, Данилыч не работает? С тобою давно у них покончено… Если не отречешься добровольно, так заставят насильно, а то еще хуже сделают: либо опоят, либо изведут каким-нибудь средством. Теперь и выбирай сам, ежели нынче откажешься добровольно, так останешься жив и в будущем можешь воротить. За тебя почитай все, кроме выскочек, встанут и при случае возьмут на державство. Сашке без государя не жить… А ежели будешь упрямиться и волочить, так, пожалуй, и пропадешь.
Предположение, высказанное Кикиным, вполне подходило к убеждению, вскоренившемуся в болезненном воображении царевича, о том, что отец только выискивает благоприятного случая, как бы погубить его. Кто хочет и старается убедить себя даже в самом уродливом предположении, тот в конце концов непременно дойдет до уверенности. Царевичу ясно открывалось, зачем государь и его любимец Данилыч подавали ему, такому слабому и болезненному, объемистую чару вина, от которой ему становилось дурно и он падал без чувств; зачем в походе морили его чуть не голодом, заставляли стоять на холоде и ветру по несколько часов. Ясно, что и прежде отец не любил его, а теперь, когда от любимой жены родился сын, так, очевидно, этому сыну и перейдет наследство. Остается, стало быть, только оберегать свою жизнь.
От Кикина царевич отправился к одному из приближенных отца, но в традиционной преданности которого к себе он был уверен, — к князю Василию Владимировичу Долгорукову, всеми уважаемому сенатору, отличавшемуся в походах и любимому солдатами.
— Зачем пожаловал, государь, аль беда какая стряслась? — с обычною своею грубою откровенностью встретил князь Алексея Петровича.
Тот подал ему молча отцовское объявление.
— Так… так… не без Сашкиных шашень… Знаем мы. Как же ты решил, государь-царевич?
— Да чего тут гадать-то, князь, решил отречься…
— Верно, Алексей Петрович, теперь тебе больше и ходу нет никакого.
— Боюсь только, князь…
— Чего?
— Свяжешь себя письменно, а у меня дети…
— Э… чего выдумал бояться! Разве письмо значит что?.. Ничего… Давай хоть тысячу писем, кто знает, когда еще что будет? Ведь твое письмо не запись какая крепостная с неустойкой, какие мы преж сего промеж себя давывали. Старинная пословица сказывается: улита едет, когда-то будет!
Убедившись, что действительно его письмо с отречением не запись какая крепостная с неустойкой, царевич, воротившись домой, принялся за сочинение ответного письма.
Много перервал он бумаги, находя то выражения слишком ясными, то слишком неопределенными и досадливыми для отца, то слишком резкими; наконец он остановился на одной редакции, которую на следующий же день и отправил к отцу.
В его письме говорилось:
«Милостивый Государь-Батюшка!
Сего октября в 27 день 1715 года, на погребении жены моей, отданное мне от тебя, государя, вычел; на что иного донести не имею, только буде изволишь, за мою непотребность, меня наследия лишишь короны Российской, буди на воле вашей. О чем и я вас, государя, всенижайше прошу: понеже вижу себя к сему делу неудобна и непотребна, понеже памяти весьма лишен (без чего ничего возможно делать), и всеми силами умными и телесными (от различных болезней) ослабел и непотребен стал к толикого народа правлению, где требует человека не такого гнилого, как я. Того ради наследия (дай Боже вам многолетнее здравие!) Российского по вас (хотя бы и брата у меня не было, а ныне, слава Богу, брат у меня есть, которому дай Боже здравие) не претендую и впредь претендовать не буду; в чем Бога свидетеля полагаю на душу мою, и, ради истинного свидетельства, сие пишу своею рукою. Детей моих вручаю в волю вашу, себе же прошу до смерти пропитания.
Сие все предав в ваше рассуждение и волю милостивую, всенижайший раб и сын Алексей».
Прошло несколько дней, а от отца нет никаких вестей. С тоскливым нетерпением царевич идет тайком к князю Василию Владимировичу узнать, как принял его ответ государь и на что решился.
— Чаю, наследства лишит и кажется доволен, — высказал князь и потом добавил: — Я тебя у отца с плахи снял. Теперь ты радуйся, дела тебе ни до чего не будет.
И царевич поверил такому благополучию, обрадовался и успокоился. Да и как же было не верить, когда говорит так сам князь Василий Владимирович, один из любимых приближенных отца, но в тайном расположении которого к себе царевич вполне был убежден. Царевич живо помнил: как раз давно уже, несколько лет назад, еще при осаде Штетина, когда они — он да князь Василий — ехали вдвоем для осмотра диспозиции войск, откровенно передавая друг другу жалобы на отцовские тягости, князь Василий с особенной резкостью высказался:
«Кабы на государев жестокий нрав да не царица (Екатерина Алексеевна), нам бы жить нельзя; я бы в Штетине первый изменил».
VII
Ярко освещен громадный, сравнительно с низкими постройками того времени, дом адмирала графа Федора Матвеевича Апраксина на том берегу Невы, где тогда существовала пристань для сообщения с возвышающеюся напротив Петропавловскою крепостью и где ныне находится Зимний дворец. На берегу и по углам дома расставлены смоляные бочки. Волнующиеся ветром пламенные языки освещают фасад, а густые клубы черного дыма прихотливо тянутся змеями через широкую темную поверхность реки. Из окон яркий свет прорезывает глубокую осеннюю ночь длинными светлыми полосами, в которых появляются подъезжавшие экипажи и косматые головы черного люда, жадного посмотреть на выходивших у подъезда именитых особ.
Граф Федор Матвеевич справляет день своих именин великолепной ассамблеей. Хотя ассамблеи формально учредились только три года спустя, но и в 1715 году они практиковались лицами, приближенными к царю, знавшими его твердое намерение уничтожить, по примеру Запада, затвор, вывести из него русскую женщину и сделать из нее общественного члена. Конечно, первые ассамблеи составляли только первообраз тех последующих, для которых организовалось формальное положение — закон, устанавливающий их форму и обрядность. На ассамблеи пятнадцатого года еще рассылались особые приглашения гостям; существовала обязанность хозяина и хозяйки встречать гостей, занимать их; и открытие ассамблейного сезона не возвещалось еще всенародным объявлением на всех площадях и перекрестках.
На стенных часах с кукушкой, новости того времени, пробило шесть часов пополудни — обыкновенный час съезда гостей и открытия ассамблеи, продолжавшейся обыкновенно до полуночи, а в случаях особенно торжественных — именин хозяев или при особенном одушевлении гостей — до двух или трех часов ночи. В парадных комнатах все приготовлено. Обширная зала, где должны были производиться танцы, обливалась режущим глаза светом от бесчисленного множества свечей, или вставленных в массивную люстру и стенные бра, или просто расставленных в серебряных подсвечниках по окнам, по столам и везде, где только выискивалось подходящее местечко. Кругом залы единственную мебель составляли стулья вдоль стен для отдыха танцующих и пожилых маменек. Навощенный пол блестел отражением переливчатых огней от хрустальных подвесок люстры. Двери в небольшую смежную комнату отворены, и в ней видны расставленные пюпитры с нотами, а над ними головы пленных шведов — музыкантов, составлявших почти единственный оркестр в тогдашнем Петербурге. Правда, были и другие оркестры: у герцога Голштинского трубили двенадцать волторнистов; солидный оркестр у княгини Марьи Юрьевны Черкасской, урожденной Трубецкой, второй жены Алексея Михайловича, игравшего впоследствии при Анне Ивановне такую видную роль; у самой государыни Екатерины Алексеевны был организован прекрасный оркестр; но все эти оркестры были доступны далеко не всем или по дороговизне своей, или по множеству требований; у недостаточных же лиц нередко фигурировали или какой-нибудь скрипач, или просто казак с бандурой. Другие, противоположные двери, тоже отворенные, вели в соседнюю комнату, предназначенную для нетанцующих мужчин. В этой комнате для конверсаций находилась более мягкая мебель со столами и столиками для игры в шахматы и шашки — картежная игра на ассамблеях не допускалась, — а посредине круглый стол с пачками табака различных сортов и лучинками для закуривания.